ISSN 1818-7447

об авторе

Бронка Новицкая (Bronka Nowicka) родилась в 1974 году в городе Радомско. Окончила Высшую школу кино, телевидения и театра в Лодзи и Академию искусств в Кракове, в 2002 г. получила премию за лучший студенческий фильм на V Европейском фестивале киношкол в Болонье. Режиссёр нескольких короткометражных фильмов, ставила спектакли в театрах Варшавы, Ченстоховы, Ольштына. На телевидении была режиссёром реалити-шоу «Суперняня», в котором ведущая-психолог на несколько дней поселяется в семье, испытывающей проблемы с воспитанием детей, после чего даёт родителям рекомендации. В 2015 году выпустила дебютную книгу «Накормить камень» (Nakarmić kamień), удостоенную одной из важнейших в Польше литературной премии «Ника».

Port literacki

Игорь Белов родился в 1975 г., с 1988 г. живет в Калининграде. Окончил Калининградский государственный университет. Публиковался журналах «Запад России», «Балтика», «Литературная учеба», «День и ночь», «Континент», «Воздух», «Новый мир», альманахах «Насекомое», «Воздушный змей», «Алконостъ» и др. Автор книги стихов «Весь этот джаз» (2004). Выступает также как переводчик современной украинской, белорусской, польской поэзии. В 2004—2005 гг. — председатель Калининградской областной организации Союза российских писателей, затем заместитель председателя. С 2011 г. живёт в Польше.

Новая карта русской литературы

Другое наклонение

Роберт Лакс ; Патрик Дюбост ; Бронка Новицкая ; Гвидо Каталано

Бронка Новицкая

Из книги «Накормить камень»

Ложечка

Умершие подсластят чай, если вложить им в пальцы ложечки и самим начать описывать круги на донышках чашек. Кристаллики сахара изображают торнадо, ураган кружит чаинки на карусели. Они кружатся, даже когда ложечки, отложенные в сторону, остыли.

Да будет движение. Да пробежит по скатерти муравей, волоча на себе хлебную крошку. Да зажужжат осы над нашим столом. Да обезоружат они тишину этой сцены, пока мертвые не заговорят на языке, который мы склеим для них из невесомых бумажек сэкономленных слов. Пока мы не спрячемся за их спинами и не начнем говорить вместо них, воображая, что они шевелят губами. Потом мы придвинем их руки к тарелкам, роскрошим им печенье, соберем крошки подушечками пальцев, которые сами же смочим слюной. И наконец, измученные весом марионеток, положим их руки на колени, как бы намекая самим себе, что и полдник, и воспоминания закончены.

Умершие не могут одеться сами. За них это делаем мы. За них мы причесываемся, бреемся, вставляем заколки в волосы и запонки в манжеты. Подбрасываем дрова в огонь и снимаем свистящий чайник.

Нам приходится чистить им обувь. Наклеивать за них марки и отправлять письма, которые мы не получим. Они не подумают того, чего мы не подумаем за них, так что о нас они думают нашими же мыслями.

Бывает, в жару они сидят в перчатках и ушанках. Или с шапками снега на головах — над замерзшей рекой, возле которой мы забыли их минувшей весной.

Ребенок оставляет дедушку над чашкой чая. Завтра вернется, чтобы его подсластить. И снова придет, пока во всем  мире не кончится сахар.

Пуговицы

Бабка держит свою мать в комнате с нижней половинкой двери. Верхнюю половину отпилила, чтобы видеть, что там старая вытворяет. Половину с замком оставила. Поворачивает ключ, прячет его в лифчике, не дает никому. А то еще пустят эту чуму египетскую бродить по дому.

На прошлой неделе отвлеклась на секунду, и прабабка изрезала занавески, бросила в огонь мешок сахара. Решила, что это уголь — тоже ведь твердый. Выпотрошила шкаф: искала фартук, чтобы пойти в школу. Ей девяносто лет, она не помнит, как ее звать, но фартук, что застегивался сзади на крестик, помнит отлично. Не запрешь ее — всё перевернет вверх ногами.

— Что-то ты там затихла, мать, — кричит  бабка в дыру дверного проема.

— Обосралась я, — выскакивает над половинкой двери голова.

— Подождешь.

Бабка работу не бросит. Не пригорать же мясу. Когда живешь под одной крышей с полоумным, всё прочее должно быть в порядке. Вкусный обед — это и есть всё прочее.

В кухню влетает свитер. За ним летят юбка, сорочка и лифчик.

— Извините, вы не могли бы позвать мою дочь? А то я тут стою голая.

— Сейчас приду, я твоя дочь.

— Неправда. У моей дочки черные волосы, она тоненькая, как прутик. Вот такая, — над дверью показываются пальцы, делающие в воздухе колечко. — А ты седая и жирная.

Бабка заново пеленает свою мать. Липучки подгузника трещат на бедрах.

— Умру, если мне хорошо заплатишь, — говорит престарелое дитя.

Бабка приносит мешок бельевых пуговиц. Высыпает на пол.

— Хватит?

— Ну, не знаю. Надо посчитать.

Я сижу с прабабкой на земле. Загибая пальцы, мы считаем пуговицы.

— Ты когда-нибудь видела столько денег? — спрашивает она.

Когда она не видит, я прячу пуговицы в ее туфли, под рубашку, глотаю. Пусть их будет меньше. Слишком мало, чтобы умереть.

Вилка

— Мы чесали волосы вилкой, клецки варили в чайнике. Если одна из нас, а было нас четверо, не успевала причесаться вовремя, ей приходилось ждать, пока другая не вытащит этим нашим гребнем все макароны из чайника. Когда в чайнике не варили клецки, туда наливали воду для чая.

Кукла у меня была сделана из скалки. Не было ни масла, ни сахара, какой уж тут в хозяйстве от скалки прок. Раскалив на свечке проволоку, тетка выжгла кукле глаза, сделала патлы из тряпок, сшила платье. Молотка у нас не было. Когда нужно было вбить гвоздь в расползающийся башмак, куклу раздевали, и она, уже голая, превращалась в молоток.

Налеты мы пережидали на кладбище, в склепах. Красивые такие были памятники, похожие на домики с подвалами. По лесенке приходилось спускаться. Когда в склепе замурован один гроб — он низко, на нем можно сидеть. Хуже было, если гробов оказывалось несколько, уставленных один на другой. Но жена могильщика как-то показала нам такой склеп, где могла поместиться мать с четырьмя детьми. Внутри, как сейчас помню, стены были покрашены голубой и белой краской. Дома  у нас так чисто не было, кому придет в голову красить стены во время войны. Женщины красились — брови углем, губы свеклой.

Соседка заходит каждый день. Пьет кофе и выговаривает из себя былые времена, осевшие в ней, словно кофейная гуща на дне чашки. Заливает их водой в сотый раз. Воспоминания все жиже, но заварить их еще можно. Ребенок любит их слушать — учится жизни. Ребенок уже знает: война — это когда вещи сходят с ума. Боится есть вилкой. Подальше от волос держит ее.

Раковина

Отец у нас подрастает. Не в том даже дело, что мать начала его брить и покупает ему обувь большего размера. Просто ему хочется в большой мир. Размышлять об этом он пока не спешит, но телом уже готовится.

Стоит перед зеркалом и лихорадочно чешет себя гребнем. Возможно, ему кажется, что направление пробора укажет и на ход иных вещей. Пробор он делает так, будто создает планету. Уничтожает ее, за ней появляется новая. Нет, лучше налево.

После сотворения множества неудавшихся миров отец создает на голове правильный, кладет на место гребень и отдыхает. Потом начинает гладить себя по животу, но его руки слишом малы для такого количества кожи. Они похожи на ладони куклы, прилаженные резинками к пуговицам на рукавах рубашки.

Чувствуя, что выше головы не прыгнешь, отец становится на цыпочки и идет к двери. Та не хочет открываться, несмотря на то, что он со всей силы напирает локтем на дверную ручку.

Мать моет кастрюлю, отец смотрит на струйку, которую втягивает водоворот на дне раковины. Он завидует ей, ведь она может сбежать из этого дома. Ему тоже хочется исчезнуть в сливе, схватившись за что-нибудь маленькое и вместе просочиться через металлическое отверстие. Он представляет, как проплывает по теплой раковине на процеженной макаронине, вцепившись ногтями в хвостик яблока. Но в скользкой от жира раковине нет ничего, кроме воды. А за воду не схватишься.

Карманы

Однажды отец нашел руки. Свои собственные. Они были спрятаны в карманах пальто. Правый кулак стиснут сильней, чем левый.

Сначала вытащил правую. Проделал он это, хватаясь зубами за кожу. Рука упала на пол, стало больно. Ногой перевернул ее на тыльную сторону, распрямил все пять пальцев. Перед использованием протер руку коленом во фланелевой штанине. Левую руку вытащил из кармана вместе с клочком зацепившейся подкладки. С усилием распрямил, надел и домыл.

Через несколько дней, освоившись, руки вовсю ели, пили и щелкали пальцами. Вскоре им захотелось драться. И тогда отец показал им меня.

Кусок глины

Ребенок прижимал камень ко многим предметам, но ни один не уменьшался. А поскольку они не теряли в объеме, значит, были для него несъедобны.

Тогда ребенок нашел ямку у себя под языком, положил туда камень и не стал от этого тяжелее. Почувствовал лишь, что его самого стало меньше. Не так, как бывает, когда живешь и растрачиваешь жизнь. А так, как если бы отдавал часть себя.

Ребенок шел по саду и смотрел на то, чем он был. Камень ел этот пейзаж вместе с ребенком, который уже знал: накормить камень можно чем угодно, если пропустить это через органы чувств. Даже куском глины, если посмотреть на него, даже обычной травой — если ее коснуться. Может быть, одной только мыслью об этой траве.

Нафталин

В шкафу выдыхаются куски нафталина. У одних острые края, у других — круглые, потому что прабабка сосала их, словно куски сахара.

— Ты тоже погрызи, а то потом разъест тебя изнутри, — говорила она, растирая моль в золотисто-серый порошок. — Кто в юности нафталина наелся, тому в старости дырки в брюхе не грозят.

До того, как свить себе гнездо в шкафу, прабабка прятала там украденную еду. После ее смерти мы находили в карманах одежды крупу и орехи, в набитой газетами обуви — толстый кристаллический сахар, которым посыпают пирожные.

Однажды, уже после того, как в шкафу прибрались, бабка надела плащ, а когда вынула руку из кармана, показала нам надкушенную булку.

— Гляньте-ка: мама, — сазала бабка таким тоном, словно встретила пропавшего без вести знакомого.

Взяла тряпку, завернула в нее булку и расколола ее рукояткой ножа. Поровну поделила между нами прабабку, обнаруженную в виде хлеба.

Прабабка так ни разу и не взяла меня с собой в шкаф, несмотря на все мои просьбы. Я только подглядывала, как она туда входит — всегда босиком. Прабабка открывала основные дверцы, раздвигала одежду между шубой и брезентовым плащом. Ставила правую ногу на нижнюю доску в двадцати сантиметрах от пола, хваталась за перекладину с вешалками и держась за нее, подтягивая левую ногу вверх. Это был самый медленный шаг, какой я только я видела. Сделав его, она долго отдыхала. Затем закрывала дверь изнутри при помощи специального шнурка. А потом, как я себе тогда представляла, шла куда-то сквозь нафталиновую тьму.

Пепел

— Вкусная хризантема? — спросил ребенок у камня и сунул в рот клубок лепестков, похожий на маленький кочан капусты. У любой хризантемы есть такой в середине, но этот был самый круглый и золотистый. Хрустел, словно капуста, но на вкус отдавал кладбищем.

— Горячо, — сказал ребенок, ткнув пальцем в серую горку на месте остывшего костра.

— Мороз, — сказал он и лизнул заиндевевшую калитку.

— Кровь, — добавил.

Попробовал землю, а прожевав ее, заявил:

— Черное.

Прутиком выводил на теле слова: «черешни», «волшебники», «рассветы». Из одних исчезающих слов можно было выудить другие, поменьше. Тем самым прутиком  извлекались сны из черешен.

Так ребенок кормил камень, чтобы тот не умер.

Клубок

Внезапный обыск. Рот обыскивают два инспектора: большой и указательный. Оба толстые, воняют табаком и мочой. Теребят язык, поддевают десна, готовы поменять местами зубы, лишь бы что-то найти. Здесь спрятано слово. Плохое слово об отце. Он знает — это слово у меня.

— Выплюни. Во рту такие слова быстро портятся. Хочешь, чтобы оно у тебя там сгнило?

Он пытается вытряхнуть из ребенка слово, как вытряхивают последнюю картофелину из мешка, крошки из кармана, остатки водки из бутылки. Он устал. Я тяжелее мешка, подкладки пальто, бутылки.

Ставит меня на стул. Я стою. На мне только одна туфля, вторая слетела. Он берет ее в руки. Старую, но твердую, с резиновой подошвой.

— Повтори это, как стишок, то, что ты сказала. Скажи это столько раз, сколько пальцев у тебя на руке.

Отец носит в кармане красный клубок. Любит намотать на него нитку чьей-нибудь крови. Этот клубок зудит. Отец вынимает его. В одной руке клубок, в другой туфля. Туфля замирает, готовясь к атаке. Прыгает мне в лицо. Меня топчет моя туфля. К подошве приклеилась красная нитка. Отец медленно наматывает ее на клубок. Это его успокаивает.

Ножницы

Игрушки должны отвлекать ребенка от жизни. Пальцем, уткнувшимся в подбородок, направлять его взгляд в сторону лежащей в углу миниатюрной вселенной. На ней можно упражняться в насилии, любви, страхе, не более настоящих, чем войлочный язык или стеклянный глаз. Грех в миниатюре не наказуем — кто его заметит?

Живот, свободный от платья, сорочки, трусиков. Авторучка в пластмассовой промежности: вошла до конца, провалилась и стучит внутри корпуса. Глаз, вдавленный в область затылка: резина всасывает палец. Головой о стену, голубой зрачок моргает в такт ударам.

— Сожгу тебе волосы.

Ненавижу кукол. Куклы — это женщины и их дети, куклы глупы.  Не бывает кукол-хозяев.

— Обрежу твои желтые волосы.

Стригу под ноль. Тупые ножницы оставляют на руке мозоли, вгрызаются в большой палец, потеют.

— Играй, играй, — слепые взрослые топчутся возле места преступления. Таскают разное по домашней тропе — сахар, стакан, тряпку — и хвалят палача за тишину, за то, что занят собой. В награду дают ему горбушку хлеба. Он жует ее, восседая над бойней.

Теперь сад: с помощью старого полотенца волочет тела кукол к специально вырытой яме. Линялое полотенце тянется за ним, как фата. Ребенок слишком рано венчается с жизнью.

Окно

Наверное, это и есть время — фон, на котором вещи переходят с одной стороны на другую. Глядя в окно едущего поезда, ребенок видит, как проплывают мимо птица, лес, человек на опушке и осенний лист. Лист сталкивается с головой человека. Ветер пришивает лист к берету. Поэтому лист не проносится за окном так быстро, как птица. Поезд тормозит. Теперь листок путешествует в прошлое в ритме ковыляющего человека.

— Если бежать, — думает ребенок, — быстрее поезда, можно догнать всё, что было и прошло.

Ребенок воображает, как выходит и мчится в противоположную движению поезда сторону. А если это затянется на годы? Если до дедушкиного дома так далеко, что он добежит до него седой и морщинистый, с множеством коричневых пятен на ногах?

Предметы за окном снова двинулись: дома, заборы и прочее, не людское, хотя и неизвестно, чье. Тучи, деревья и комары на тоненьких, тоньше ресниц, ножках переходят всё быстрей с одной стороны окна на другую.

Спичка

Мне снится: мать режет хлеб, отец намыливает кисточку для бритья. Оба стоят, расставив ноги, словно пытаясь ими опереться о жизнь. Я держу спичку. Неслышно иду босиком — несу им огонь, матери дам первой.

Перепрыгнул на нее, как насекомое, взбирается по стеблям цветов на халате, отъедается на грядке дешевого материала. Мать проводит руками по грудям — хочет вытереть о них хлебную муку, но только размазывает по себе пламя. Снова берет нож, чтобы намочить его в масле, вытереть о кромку хлеба и резать дальше. Жует обуглившийся хлеб, который постреливает во рту. Смотрит: огонь крадет деревянные ложки, потрошит буфет, быстро просматривает и тут же выбрасывает газету. Одновременно крадется вдоль щелей в полу. Мать не удивлена — она разбирается в явлениях, дающих жизнь. Одни пугают, другие нет, но любое из них можно переждать. И вот она садится и ждет. Сидит на полу, всё больше делаясь похожей на уголь.

Отец накладывает на лицо сажу вместо пены. Размазывает ее кисточкой от ключиц до глаз. Бритву берет мокрым полотенцем. Сталь шипит, щетина тает, лезвие собирает с кожи черное варево. Отец опускает руки — халат распадается на сотни лепестков пепла — и стоит перед зеркалом, словно нагое дерево.

— Хорошо, — говорит. Не хотел умирать небритым.

Двери

Мать вышла, оставив меня с отцом, а он у меня замер. Как червяк, которого взяли в руку или гонят пальцем. Только червяк поступал так со страху, а отец — когда переставал бояться. Если мать была дома, он чувствовал, что обязан что-то делать. Оставаясь со мной, был уже не обязан.

Двери закрылись: отец вошел в комнату и уселся. Сначала вынул из пупка труху, выращенную из пыли. Осмотрел и вложил в карман брюк, как нечто, что может еще пригодиться. Потом отправил к своему лицу руку, которая должна была проверить, нужно ли бриться сегодня или терпит до завтра. Рука вернулась на колено, и он больше не двигался.

Я стояла на пороге и смотрела. Впервые я видела кого-то, кто почти ничего не делал, кто просто был. Я шла играть, а когда возвращалась на порог, видела, как сидит тело, принадлежащее отцу. Подходила, а он смотрел сквозь меня, я даже не заслоняла ему стену. Я была уверена: если бы у меня было достаточно сил, чтобы чем-то поддеть и открыть ему рот, я увидела бы там тросы лифта, увозившего отца вниз. Я ничего не сказала, только постучала отцу по лбу, как стучат в дверь. А поскольку никто изнутри не спросил «кто там?», вышла.

Шкаф

Пипка находится промеж стыда. Стыд находится посреди наслаждения. Наслаждение пролегает через шкаф. Шкаф стоит в комнате. Комната — в темноте. Пипка в шкафу пропитывается нафталином, теперь это два ломтика мяса — средство от моли. Рукав шубы свисает на уровне глаз. Старый кролик из рукава прыгает в рот. У него вкус пыли с солью. В шкафу тесно. Кролик моет шерсть языком ребенка.

Колодец

— Ну-ка, иди сюда. Что там у тебя? Покажи. Выплюни это. Выплюни. Тебе отец говорит: выплюни. Кто? — губа оттягивается прочь от десны, вместе с кожей щеки. — Кто? — тянется вверх. — Кто носит? — дергается вверх. — Носит чертовы, — палец поддевает, напирает, вырывает. — Кто носит в пасти? — вырывает у меня, забирает мой у меня. — Кто носит в пасти камни?

Удар. В глазах темнеет. Кровь на вкус как электрический ток — я знаю, поскольку прикладывала язык к батарейке. Только кровь теплая, а ток холодный.

В теплице жарко, пахнет помидорами, это запах красного цвета. Желтый пахнет так же, а зеленый не пахнет вовсе. Зеленый не пахнет.

— Не бей.

У отца красивые губы. Большие. С сердечком посредине, как на открытке. Губы растягиваются, сердечко исчезает — отец улыбается. Держит камень на ладони. Тот темный, весь в каменных варикозных венах, которые такие твердые, когда сосешь его под языком.

Я протягиваю руку.

— Это мое. Мой.

Шкатулка ладони захлопывается. Уже нет. Теперь камень у него.

— Отдай.

Не отдает. Мы выходим. Несет меня. Я несома. Идет к колодцу. Почему туда?

— Нет, нет.

Он идет.

— Пожалуйста.

Уже стоит возле.

— Пожалуйста, нет.

Вытягивает руку над.

— Я прошу, нет.

Отпускает камень. Колодец его пожирает.

Гнездо опустело. Свитое под языком, темное, влажное гнездо для камня. Ничего не вылупится. Камень не выскажется. Лежа в воде, не говорят. Это невозможно, пока вода не превратится в тучу. Пока не пройдет время. Тогда ребенок найдет свой камень.

Перевод с польского: Игорь Белов