Новая книга Дениса Ларионова «Тебя никогда не зацепит это движение» («kntxt», 2018) предлагает тексты, опубликованные в разное время, часть из них уже можно было прочесть в предыдущей книге автора «Смерть студента», некоторые появились совсем недавно в Интернет-проекте «L5». В строгом смысле книга не показывает радикально новый срез авторской поэтики, однако объединена общностью другого рода. Эти тексты аккуратно намечают давно собираемую Ларионовым форму работы со словом, осуществляемую на границе диагностики аффекта и внимательной дискурсивной фрагментации.
Не обращаясь к популярной критике антропоцентризма, книга удерживает внутри себя напряженный заряд проблематики исключительно «человеческой», пусть и ощущаемый в момент травматического столкновения (вплоть до слипания) с несоразмерными для человека вещами, будь то сгустки информационного шума или собственная физическая уязвимость. Отсюда форсирование в текстах телесных и психических эксцессов, проблем языка, речи и памяти, которые должны сделать осязаемым этот опыт «выгорания в склейках» чрезмерного.
Это поэзия дезориентации и головокружения. Аналитическая оптика (в применении к ландшафту) сбоит из-за потери опоры. Зато неизбежно подвергается диагностике физиология и психика. Впрочем, метонимически анализ охватывает и пространство, так как телесное неразличимо распределено в нем и местами даже включает в себя его элементы («на ландшафтную кожу — не пропустившую взгляд — брошена сетка близости»). Пространство проросло телом, но и само тело — киборгизировано.
Отстраненная фиксация сказывается в текстах не только медицинской, лингвистической, философской лексикой, упаковывающей фрагменты аффекта в аналитические формы, но и особым рассеянным автоматизмом, который обнаруживается то в эмоциях («но разъята машина страха»), то в письме («переписал несколько автоматических раз»), то в работе тела («на берег нёба, патрулируемый машиной глотка»). Автоматизм проникает в любое явление, это, с одной стороны, позволяет удерживать «некое я в сыреющем воздухе», а машине субъекта двигаться в «пещеристом пейзаже» катастрофы, но, с другой стороны, автоматическая регистрация не может служить абсолютным устройством анализа: даже аффективная судорога содержит в себе некоторую «машинность» движений.
Социальность в текстах этой книги вырастает из условий экономики внимания, которые рассеивают реальность ощущения катастрофы. Из-за переизбытка информации сознание скользит по поверхности вещей в речи, не задевая их содержание и причины возникновения («устав от подробностей резкого разговора — в том числе, о стремительном взрыве вчера в метро»). Но необходимость отвлекаться на разрозненные факты, которые то уточняют, то абстрагируют речь, все же выводит эти тексты за пределы индивидуального опыта, воспроизводя ежедневный шум данных в окружении живых повреждений — шум, с которым каждый из нас контактирует в информационном пространстве. Другая сторона такого избытка выражена в языке скупой документации, точно называющем любые подробности — бренды, даты, медицинские характеристики (вплоть до группы крови), которые ничего не проясняют, маскируя предмет речи. Здесь проблема сверхвидимости и сверхосведомленности обнаруживает свое бессилие: можно составить описание, но не понять, констатировать смерть, но не выяснить причину.
Пространство в этом случае выступает то как документальная съемка криминальной хроники, то как нарезка кинокадров — обобщенно-культурологичный, но безымянный «пейзаж». При этом говорить о ясной границе внешнего и внутреннего в нем почти невозможно. Обозревая ландшафт этих текстов, мы приходим к пространству как к среде, в которой вырастают связи и покоятся объекты, либо к ментальным образам пространства, возникающим в сознании. В первом случае исключен наблюдатель, который может стать точкой отсчета для внутреннего и внешнего. Во втором случае все пространственные формы могут быть концептуализированы как поверхности и вместилища, но так же концептуализируется и само человеческое тело. Тогда граница между субъектом и внешним миром оказывается только одной из множества границ, которая, хотя болит и стирается под напором внеположных ему вещей, может быть сама спроецирована на них. Эта болезненность границы не столько вызвана принужденностью отделения, сколько возникает механически в переходе от одного к другому: например, от пронизанной нервными окончаниями плоти к предметам, попадающим в поле зрения дезориентированного сознания, фантомно фиксирующего их разделенность как свое нарушение. Отсюда двойственность выделения границы: с одной стороны, в этих текстах качества тела и психики как бы уравнены с качествами пространства, а их носители могут быть сложнособраны из разных фрагментов друг друга, а с другой стороны, даже простейший акт обмена с «внешним» — дыхание — оказывается проблематичным, болезненным, астматическим («ингалятор в левом кармане», «воздух жалит во вторник»). При этом, как уже отмечал Иван Соколов, говоря о недавних текстах Ларионова, органы речи и дыхания служат делу овеществления языка. Причина такой связи телесного с языковым схожа с причиной рассыпания/разрыва границ: коллапс материи, который возникает, когда обваливаются тотальности (языка, культуры, мышления).
Вероятно, поэтому для книги оказывается важно ощущение катастрофы, которая выражена как фон, причуждающий факты языка фактами тела. Катастрофа — фигура климата для этих текстов. Поврежденность и слом — ее результаты — вырастают как коммуникативная необходимость или последовательные мутации. При этом катастрофа проживается процессуально, разбиваясь на фазы, воздействующие на сознание и, как следствие, язык. (Отсюда в одном из текстов появляется «kief катастрофы» — ощущение тягучей длительности события, выраженной в мерцании возможного перевода).
Пространство остается в книге как расщепленный культурный фон. После катастрофы мы всё еще видим части пейзажа, но не узнаём их и начинаем называть их средой, сбегая от перегруженности культурой в мгновенные сообщения и быстрые связи. Это вытеснение продолжается на уровне речи, когда тотальность узнаваемых дискурсов отторгается сбоем, иронией, нарушением узнаваемых паттернов поэтической речи последних десятилетий («фатализм тело тонкое рвется / в течение императива / салфетку?»). Здесь поэзия, ощущающая все нюансы контекста, в котором присутствует, отражается в себе. При этом такая сбоящая речь скрепляется взаимной связью с разделенным, дисфункциональным, всегда избыточным или недостаточным телом. Как писал Жан-Люк Нанси в работе ‘Corpus’, «тело — это потрясенная, распавшаяся достоверность». Распад и аффект речи у Ларионова очерчивает схожие формы существования тела (»«Не бери в голову» в сухом остатке островного сознания. Тело разбито в осколки»).
Кроме того, фрагментация речи — это также инструмент самоустранения из больших нарративов культуры, которые просачиваются сквозь бывшую катастрофу только как безымянные призраки («кто-то промолвил на n-ной странице») или как фрагменты, уравненные друг с другом в расщеплении. Однако нельзя назвать эту свернутую речь, режущую себя, следом побега или опытом маскировки. В отстраненном анализе кровоточащих фактов можно найти лакуну для новых связей, но при этом стоит учесть, что катастрофа — крайне резкая смена параметров пространства, и найденное после нее нужно узнавать заново. В измененном месте можно задать не так уж много вопросов: например, «как проходят границы?» или «что осталось связанным?». Книга Дениса Ларионова, разлагая на составляющие первый вопрос, меняет второй, спрашивая о том, как быть в среде повсеместных смертельных соединений.