ISSN 1818-7447

об авторе

Мария Рыбакова родилась в 1973 году, дочь критика Натальи Ивановой и внучка писателя Анатолия Рыбакова. Изучала филологию в университетах Москвы и Берлина, защитила диссертацию в Йельском университете. Дебютировала как прозаик в 1999 году повестью «Анна Гром и её призрак», затем опубликовала ещё три книги прозы и роман в стихах «Гнедич». Живёт и работает в США.

Новая литературная карта России

Предложный падеж

Мария Рыбакова о прозе Полины Барсковой ; Галина Заломкина о поэзии Аркадия Драгомощенко, Шамшада Абдуллаева и Александра Уланова ; Интервью с норвежским поэтом и прозаиком Туром Ульвеном

Мария Рыбакова

Затронутые огнем и оставленные на морозе Полина Барскова. Живые картины. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2014.

«Что-то попало мне в глаз! — воскликнул Кай. — И в сердце».

 

Жила-была девочка. Она выросла в холодном, перенесшем блокаду городе, на берегу холодного залива с песчаным берегом. Девочка была одинока. Она ходила в школу и ездила в пионерский лагерь. Читала книжки и сочиняла. Окончив школу, она влюбилась, и любимый погиб. Она уехала из страны.

 

Далеко, во льдах Северного полюса, стоит дворец Снежной Королевы. Королева ко всему равнодушна, и все же есть вещи, которые ее забавляют. Например, лягушки и рыбы, вмерзшие в лед. Грубые крики продавщиц. Всякого рода пытки, особенно холодом, голодом или колюще-режущими предметами. Соблазн и предательство. Смерть. Забвение. Снежная Королева чуть улыбнется, чуть пожмет плечиком и катит дальше на белой карете в сопровождении белых куриц.

Может быть, она правит миром.

Всевластная и гордая, она не видима никому, кроме своих злейших врагов — поэтов.

Поэт (он же художник, он же влюбленный) топчется на талом снегу, а с ним — коза, такс, утка, лисица, коричневая цигарка и красный младенец, пестный чеканчик, варакушка и турухтан. В руках у поэта перышко, чтобы выводить слова, а в авоське — баночка с охрой, баночка с суриком, баночка с киноварью.

Идет борьба: кто — кого.

Бывший узник концлагеря читает сказки о животных. Замерзая в осажденном городе, профессор сочиняет стихи. Умирающий отец молчаливо и тайно записывает строки, сочиненные дочкой. Девушка ходит к реке, чтобы выкрикивать имя погибшего возлюбленного. Советский гражданин наблюдает за тайной жизнью природы. Американский дворник льет на дорогу красный соус для оттаиванья льда. Тепло, звери, птицы против льда, холода, смерти.

 

У-ничто-жение (что-то было, от него ничего не осталось; его уничтожили).

Поэт значит делатель (чего-то не было, его создали; оно стало быть).

Поэзия и уничтожение работают друг против друга. Уничтожение думает: я разрушу все, что любит поэт. Поэт думает: все, что люблю, я сохраню от уничтожения. Уничтожение заглядывает поэту в глаза и смеется: посмотрим. Поэт содрогается.

«Не быть ни здесь, ни где-нибудь еще, и вскоре; нет ничего ужасней и ничего верней» (Филип Ларкин).

Проза поэта Полины Барсковой правдива именно потому, что окончательного ответа на вопрос, кто же победит — поэт или Снежная Королева, — она не дает. Бытие и небытие в ее прозе — сообщающиеся сосуды. В «ледяное красное море падает красное ледяное солнце».

 

Рассказчица приезжает в незнакомый город, где валом валит снегопад. Она входит в гостиницу, включает телевизор, но и на экране она видит заснеженные кварталы. Она выходит на улицу, она идет вдоль пустого канала, и здесь в эту белизну, пустоту, молчание начинают вторгаться краски. Проходят пестрые женщины-птицы, в сугроб вонзается каблук пуэрториканки в изумрудном платье, на лед льется кроваво-красная жидкость. И вот уже рассказчица бредет не мимо пустых каналов, а «мимо каналов с полной талого снега коричневой водой». И память о другом городе проступает сквозь черты этого, и острый каблук вызывает в памяти Блока, а седой пучок официантки — Достоевского; и время, отделяющее одну прогулку от другой, перестает существовать, растопленное, как лед, огненной киноварью памяти.

 

Бывают три вида света (верили когда-то). Солнце излучает физический свет. Преломляясь через цветные витражи собора, он становится метафизическим светом, полным значений и смыслов. А потом ему нужны человеческие глаза, чтобы войти в сознание мистическим светом, преображающим душу. Рассказ Барсковой о лете становится мини-собором, преломляющим воспоминание восьмилетней девочки почти в библейскую историю.

«Залитый сиянием черничник, лиловые ладони, насыпающие ягоды в детский рот…» Вот пионерский лагерь; вот пошлейшая поп-группа в телевизоре; вот человек Андрей, приблудившийся к лагерю и влюбленный в маленькую рассказчицу. А теперь — преломим память через витраж слов и красок: вот рай, с зарослями ягод и бесполыми ангелами, что распевают гимны; вот первочеловек Адам и восьмилетняя Ева, вкусившая не яблока, а черники; вот изгнание из рая и осознание наготы (завелись вши, детям обрили головы, а человека Андрея прогнали вовсе).

 

Мертвые способны говорить, только напившись крови. Что может быть страшнее, чем спуститься туда, в царство теней, и принести кровавую жертву? Мертвое в прозе Барсковой — это не только физически мертвое. Жестокие и бесстрастные проявления человеческого исходят оттуда же, из царства смерти. Таков (недо)соблазнитель «Франваль» из рассказа «Персефонина роща». Роща Персефоны лишена романтизма: это подземка с бомжами и наркоманами, магазины, продающие инструменты для садомазохистских развлечений, больница, откуда звонит «Франваль». Его роль в жизни рассказчицы была бы совсем разрушительной, если бы не одна услуга: он когда-то учил ее «стилю» («научил тебя железными словами делать им больно, делать им сладко, делать их ими — а голос должен быть при этом твердый и легкий»). Цена стилю — кровь, цена поэзии — боль («все вместе — маршрут боли», пишет Барскова, «вновь я посетил: событие боли»).

 

О писателях Барскова пишет не как литературовед и не так, как пишет романист о своих героях. Она пишет о них как о членах семьи или друзьях. Рассказчица («Сестрорецк, Комарово») в детстве придумывала себе родство с писательницей и переводчиком, похороненными на местном кладбище. Избирательное сродство, сказал бы Гете. Мы вольны выбирать себе родителей, потому что, кроме жизни физической, мы живем другой жизнью — жизнью идей, у которой свои семьи, своя генеалогия, свое родство. Барскова, будучи яркой представительницей одного литературного поколения петербургских поэтов, связана (пусть не кровно, а словесно) тесными узами с предшественниками по литературному цеху.

Читая Виталия Бианки, Барскова прослеживает всю ту же спасительную силу оживления мертвого, ледяного — теплом и стихами. Чучельцу зверя «нужна поэзия». Замерзшая подо льдом лягушка оттаивает в доме и начинает прыгать. Любопытное наблюдение: «Пока мы увязаем в снегу и чувствуем везде лед, под ними, в глубине их, уже не только зачалась, но вовсю происходит-готовится весна». Точно так же зарождается и поэтическое вдохновение — подспудно, в тайне ото всех, незаметно для равнодушных глаз: «жизненный порыв», творческая энергия мира, создающая листья, строчки, личинки насекомых.

Но блокада вторгается в прозу Барсковой как абсолютная смерть. Бианки писал о блокадном Ленинграде — «город, который покинули птицы». Сборник  заканчивается пьесой «Живые картины», самым грустным и пронзительным из текстов, собранных в этой книге. Прототипы героев — Моисей Ваксер, талантливый молодой художник, погибший от голода, и искусствовед Антонина Изергина. Как говорит Полина, «они появились из размышлений о Моисее и Антонине по причине абсолютного желания и абсолютной невозможности доступа к ним». Сохранились фотографии и рисунки Ваксера, и на фоне их красоты (красоты его лица, красоты его работ) абсурд и жестокость его гибели проступают особенно ярко. Немедленно хочется его спасти, увести из этого жуткого царства смерти, как увела когда-то Герда своего Кая. Но как? Вот уже семьдесят лет, как его нет на этом свете. Время необратимо, смерть окончательна, органическая материя распадается и больше ее не собрать.

 

«Как можно писать стихи после Освенцима?» — спрашивал Адорно.

 

Как можно писать стихи после блокады?

 

Можно. Необходимо.

Потому что истинное дело поэзии — воскрешение мертвых.