Третья книга известного московского поэта и куратора Виталия Пуханова, по своим теоретическим возможностям — объему представленных текстов, традиционно пристальной для серии «Новая поэзия» работе составителя, с учетом интереснейшей аналитической вступительной статьи Станислава Львовского, с учетом того, что предыдущая книга Пуханова — «Плоды смоковницы» — вышла более десяти лет назад, с учетом важности и заметности поэта в современном информационном поэтическом поле, пожалуй, ожидается большинством читателей в качестве «Избранного», но вопреки этим ожиданиям прочитывается совершенно иначе — как нечто новое, как заявка не на фиксацию достигнутого, а, наоборот, на открытие нового, ранее не существовавшего в настолько сформулированном и сжатом виде тренда.
«Школа милосердия» производит очень странное для современной поэтической книги впечатление — впечатление крайне неприятного, но по ощущениям очень важного разговора с мудрым уважаемым человеком, о котором — о человеке — ты не допускаешь мысли, что он этот разговор затеял просто так, а значит — надо думать, почему именно он, именно тебе, именно сейчас и именно так это всё сказал. (Вот эта безусловно возникающая необходимость обдумывания, интерпретации, расшифровки, лишний раз подчеркивает правоту Данилы Давыдова, удивлявшегося пять лет назад в журнале «Воздух»: непонятно, как это сделано, но при этом поэт вроде бы не относится к авторам, которые по умолчанию требуют глубокой дешифровки.) В своих пиковых моментах этот неприятный разговор достигает той степени цинизма, которая столь популярна в качестве безусловно вызывающего смех приема в различных, например, столь популярных сейчас мультфильмах для кидалтов (вроде того, как врач говорит Санта-Клаусу: «у вас рак, вы умрете»). Безусловно, стихи — это не мультики, и когда у Пуханова эти пиковые моменты разговора тоже срабатывают как смеховой триггер, то всё устроено сильно тоньше.
Почти в конце столетья своего,
Когда нас на погибель провожали,
Нам пожелали «доброго всего»,
А злого ничего не пожелали.
И потому, найдя у жизни дно,
Не знали мы ни страха, ни печали:
Мы повстречали доброе одно,
А злого ничего не повстречали.
Говоря о новой книге Пуханова, нельзя не отметить его обращение в последние годы к повествовательному верлибру. При этом разговор о важности нарратива как такового и о чистоте размера в этих верлибрах у Пуханова мне не представляется особенно значимым: всё дело — в конфликте метода и мессиджа, уже довольно давно работающем на повышение яркости, весомости и личной окрашенности в высказывании у Пуханова. (Отмечу, что когда сегодня Пуханов публикует в своих блогах старые стихи, скажем, из «Плодов смоковницы», то они совершенно органично звучат в нынешнем контексте его поэзии и его говорения о жизни. То есть уже тогда суть взаимодействия Пуханова с традицией состояла не во «взведении пружины», не в переконцентрации, не в финализме, а в конфликте, в той самой «любовной драке», о которой спрашивала Пуханова Линор Горалик в интервью из того же «Воздуха» 2009 года.) В том же интервью автор «Школы милосердия» говорит, что стихотворение, написанное в традиционном ключе, как будто бы облачено в скафандр космонавта и обладает соответствующими ограничениями по взаимодействию с внешней средой. Эти ограничения, по его мнению, предполагают для поэта усиленный эмоциональный фон обращения в текстах. Возможно, именно этот момент среди прочих подтолкнул Пуханова обратиться к высказыванию «без скафандра», но лично мне всё же кажется более важной энергетика столкновения формы, стилистики, подачи с мыслью и посылом. Львовский пишет в предисловии о том, что Пуханов при всей, казалось бы, своей известности воспринимается как поэт вне обоймы. Не потому ли это, что в своей работе Пуханов чаще всего обращается к субконвенциональным, утратившим индивидуальную актуальность стилистическим решениям — советской официозной поэзии, детским стихам и т. п.? Обращаясь сегодня к верлибру, включая его в свой арсенал, Пуханов — и это один из важнейших выводов из новой книги — как бы цинично фиксирует (или даже задает) новый статус повествовательного верлибра в современной русской поэзии: субконвенциональный, обезличенный, не принадлежащий более никому персонально. То есть такой, каковым статусом верлибр обладает, скажем, в англоязычной поэзии. И это — чрезвычайно важный, возможно, исторический момент.
Ваня, постмодернист с девяносто второго,
Антон, юзер с двенадцати лет,
И Валера, гей,
Вышли из горящего бронетранспортёра.
С криками «Мать вашу!» били врага в упор.
Не отступил ни один.
Мёртвых товарищей несли через вражеский лес.
Хорошие оказались ребята.
Родина, ты не права.
И последнее, о чем необходимо сказать применительно к «Школе милосердия». То, о чем говорит Пуханов в этих стихах, — так же необычно, как его выстроенная на продуманном конфликте стилистическая система. Андерсеновская недобрая, внимательная до степени одушевления к бытовым, неважным и фоновым по умолчанию явлениям и предметам, псевдосказочность, подробное говорение о сакральном и запретном — неотъемлемые свойства его (в большей степени рифмованных) стихов.
Вот и кончились сказочные семь лет,
Полные мучений и бед,
В теле инородного существа
По воле лукавого волшебства.
Стоптаны железные сапоги,
Отработаны все долги,
Перебраны горох и фасоль,
Кончились и любовь, и боль.
В придорожный столб
Превращён палач.
Уходи из сказки, не плачь.
Внезапно оказывается, что повседневная телесность, высказанная на уровне еды, страха, боли и говна, куда более запретна, чем телесность, казалось, более радикальная, связанная, например, с сексом.
Я в детский сад ходил до сорока.
Так было надо. По одной причине:
Нас рисовать учили облака,
А после руки мыть учили.
И вот пишу на выдохе одном
Чернилами любую фразу,
И нарисую облако говном,
И не испачкаюсь ни разу.
Верлибры же Пуханова — чаще всего признания поражения, бессмысленности, ненужности. Чаще всего действие разворачивается в прошлом, из прошлого берется образный ряд, проблематика, мемуарный, вспоминательный механизм действия текста. Приметы советской жизни из детства и юности, нерешенные, непрощенные обиды из того времени (в том числе и ярко звучащая в книге обида на родителей и на самого себя) составляют основную ткань этих текстов, но не вызывают уникальным образом ни грамма ностальгии — чувства, кажется, активно отрицаемого Пухановым. Что, впрочем, неудивительно, если знать отношение Пуханова к тому времени: «Говно, говно, говно ваш совок», — говорит он в своем интервью Линор Горалик.
Советские родители водили своих маленьких детей к доктору,
Чтобы «сделал больно».
Под пыточную обычно оборудовали зубной кабинет:
Механическая бор-машина на ножном приводе,
Клещи, иглы, крючки на подносе из нержавейки,
Вата, нашатырь, скучная кукла сидит на шкафчике
со стеклянными дверками.
Никто не придёт на помощь, кричи, сколько хватит сил.
Папа и мама крепко держат за руки, врач ковыряется во рту.
Временная пломба, повторная пытка через неделю.
После достаточно было сказать: «мы сделаем тебе больно»,
И человек соглашался на всё.
Или:
Вспомни ксеноцефалов:
Интернат под Киевом,
Тысяча девятьсот семьдесят восьмой.
Завуч, учитель географии, физрук.
Их серые лица, усталые глаза.
Империя разваливалась,
Трудно готовить из человеческих детей
Природных ксеноцефалов,
Покорителей вселенной.
Навык думать пустоту, говорить пустоту,
Верить в пустоту, стоять насмерть за неё
Не передаётся, как ни бейся.
Перед нами, таким образом, большая, неприятная и злая книга о нелюбви, о говне и о смыслах поражения. Возможно, это как раз то, о чем сегодняшней русской культуре стоит думать в первую очередь.