ISSN 1818-7447

об авторе

Сергей Сумин родился в 1973 году. По образованию филолог. Живёт в Тольятти, работает учителем в средней школе. Стихи печатались в антологии «Нестоличная литература», журнале «Волга», сборниках «Легко быть искренним» и «Самарский верлибр».

Новая карта русской литературы

Само предлежащее

Александра Петрова ; Василий Бородин ; Максим Бородин ; Сергей Сумин ; Юрий Солодов ; Михаил Немцев ; Лев Оборин ; Наталия Азарова ; Дмитрий Замятин

Сергей Сумин

ЖЗЛ Эпизоды жизни замечательных литераторов, не претендующие на фактическую достоверность, но исключающие чистую фантасмагорию и содержащие скрытое авторское восхищение

Франц Кафка

(Прага, 1915 год)

 

Франц встает с кровати и тихонечко, на цыпочках, медленно проходит по лакированному паркету коридора второго этажа дома его родителей. Ему, по-видимому, кажется, что так он сможет сохранить блаженную ночную тишину хотя бы еще на час. Однако все это тщетные предосторожности. Вот где-то внизу грохнула ставня, через минуту — другая, кто-то настежь открыл окна, на кухне — внезапный треск масла на сковородке, а в соседней комнате слышен громкий кашель. Кафка останавливается и застывает на месте. Он уже понял, что наступило утро, новый день зачался и ему необходимо теперь, как всем другим людям, искать варианты его развития, работать, ходить по улицам родной Праги, наблюдать или записывать увиденное. Да, надо вновь учиться находить опору не в полном безмолвии, а в повседневных действиях, пусть лично ему и не нужных, но наполненных, наверное, каким-то большим, неизвестным ему смыслом.

Франц медленно разворачивается и бредет к ванной комнате, всем своим видом говоря: что делать? — мои страдания еще не прекратились. Да, ему пора собираться и идти на службу, что он с явной неохотой и делает.

Клариса Лиспектор

(Рио-де-Жанейро, 1952 год)

 

Клариса ходит по дому, заглядывает в зеркала в старинных рамах с изящной резьбой, танцует возле тяжелых столов и пышных кресел, поет старинную индейскую песенку. Октябрьский ветер за окном немного усилился, но это не слишком волнует ее, ведь она чувствует: вот-вот в ней загорится поэзия, абсолютная поэзия, воображаемый и желанный мир ярких образов. Наблюдая за ней со стороны, можно сказать, что женщина красива, у нее нежный овал лица, тонкие высокие брови и пышные дольки губ, манящие и тревожащие, но без явной чувственности. Скромное, но безусловное очарование этой женщины становится почти осязаемым в этом полутемном доме с большим книжным шкафом прямо за входной дверью. Клариса присаживается отдохнуть в глубокое кресло, в ее руке появляется тонкая дамская сигарета, но быстро тушится, ибо первые слова ее абсолютной поэзии уже пришли, требуя быть записанными. Вскоре на бумаге появляется рваный сумбурный отрывок о мужчине, который был первым, и он остался таковым навсегда, она вьет своей ручкой кружева предложений, уносящих ее за грани этих старых стен, но записная книжка и ее страницы — довольно-таки холодный домик для прилагательных и существительных, пытающихся восстановить подробности первого обжигающего глотка.

Она бросает записную книжку на стол через три-четыре минуты, когда волны слов стихают и замолкают в ней. Что же поделать, что же поделать? — говорит она сама себе, шепотом… Я должна писать, я не могу не писать, я должна что-то сказать этому страшному миру, в котором забывают чувства, забывать которые нельзя. Я помню, о, как же отчетливо, до дрожи, до прикушенного языка, до невыносимой нежности, такой острой, что об нее можно порезаться. К тому же — зеркала и расчески, комоды и столы, шкатулки и пепельницы — никто не знает о тайной жизни этих вещей, которые брошены в этой комнате — а ведь их существование тоже болит во мне и хочет быть выражено в словах.

Клариса снова закуривает тонкую сигарету и долго сидит в кресле, почти не шевелясь, она замерла в ожидании чего-то большого, и мне хочется, чтобы в этот осенний вечер она была хотя бы немного счастлива.

Генри Торо

(озеро Уолден, 1857 год)

 

После долгой, почти трехчасовой пешей прогулки Торо вышел к узенькой вертлявой тропе, протоптанной, по-видимому, очень давно, ибо она уже почти полностью заросла высокой травой. Поднявшись на самую вершину холма, он бросил взгляд вдаль. Прекрасный день — все вокруг подернуто легкой дымкой, а горизонт кажется совсем близким. Философ посмотрел влево и увидел, как на расстоянии нескольких миль видны силуэты лесистых холмов и долины, над которыми стоит туман. Июль был чудесен, и трав и ягод было в изобилии.

Спускаясь по тропе, он нашел заросли дикорастущей малины и с удовольствием отведал несколько горстей лесной сладости. Однако нужно было возвращаться в свою хижину: солнце уже начинало клониться к закату, а до дома еще не меньше часа ходьбы. Он поднял с тропки свой холщовый мешок и начал спускаться с холма.

«Сколько же раз нужно повторять моим соотечественникам самоочевидную истину о том, что цивилизация должна существовать в гармонии с природой, — размышлял Торо по дороге к уолденской хижине. — Люди не могут не замечать, что утрачивают свой внутренний стержень, забывают о наличии духовных законов. Почему они мирятся с этим? Неужели люди — всего лишь рабы своего желудка? Цивилизация делает нашу жизнь комфортной, но низменной. Взгляд горожанина не проникает дальше поверхности вещей, он дал себя поглотить иллюзорности мира, перестал думать. Лишь здесь, на лесном озере, можно вспомнить, кто мы такие. Я, например, ушел в лес за тем, чтобы смотреть в лицо не сиюминутным, а настоящим, подлинным вещам мира. Эти вещи действительно существуют, в отличие от принципов современных хозяев мира. Я хотел почувствовать, что жизнь драгоценна и величественна. Мне кажется, я это почувствовал».

Роберт Вальзер

(1923 год)

 

Он дрожит всем телом на тонком матрасе в холодной мансарде небольшого домика на окраине города Биля. Писателю Роберту Вальзеру холодно, он никак не может согреться, ведь уже ноябрь, а из теплой одежды у него только один подаренный старшим братом свитер да плащ в мелкую клетку. В этом маленьком швейцарском городке у Вальзера никого нет, он одинок здесь, забыт, брошен, однако у него есть нечто, чего он никогда не оставит: его тетради и маленький карандаш. Все его знакомые признают: у Роберта необыкновенно красивый бисерный почерк, и он пользуется им, занося в свои тетради зарисовки, сценки и стихотворения — в общем-то все, что он увидел за день.

Сегодня холодный день. Почти невозможно согреться, в комнате едва-едва выше ноля по Цельсию, а хозяйка дома давно не разговаривает с ним. Все его друзья и родственники остались далеко, в другом городе. Вальзер сам оставил их, не дав никаких внятных объяснений. Просто он должен сейчас быть здесь, должен наблюдать за живой жизнью, должен писать, узнавать нечто важное. Конечно, люди нужны писателю, но еще больше ему нужно расстояние от людей, расстояние от мира, право свободного перемещения. Но почему? Зачем?

Он явно не может нам сейчас ответить, ему холодно на этом матрасе в маленькой мансарде на окраине Биля. Он дрожит всем телом, свернувшись, будто ребенок, в крохотный комочек, прижав ноги к животу. Надо бы накрыть его теплым одеялом, надо бы накрыть, но некому…

Лао Цзы и Конфуций

(встреча происходит весной, примерно в 500 году до н.э.)

 

Конфуций: Приветствую, тебя, старец, не существующий для мира!

Лао Цзы: Мир и тебе, породнившийся с людьми…

Конфуций: Я породнился с ними, чтобы научить их природе вещей и ритуалам служения, ведь существование длится, Закон исполняется, люди маются, не зная верных действий, а что же ты отыскал за эти годы странствий, каково тебе блуждать в беспредельном?

Лао: Моя поднебесная хорошо спрятана, и блуждать в ней можно бесконечно, а я так почти ничего и не отыскал, помимо света и тьмы, которые взаимно гасят отсветы друг друга. Вот уже который год я созерцаю игру их взаимного отсутствия!

Конфуций: Даже если ты весь ушел в созерцание светотени, я все-таки вижу отдельно тебя и твою тень…

Лао: Это все оттого, что глаза твои не привыкли, все время смотрят на предметы, а не на их дрожание в тающем воздухе, мне же видны лишь их слабые очертания. Мир полон метаморфоз, недоступных нашему пониманию…

Конфуций: Даже если ты и думаешь, что люди — это дрожащие тени, дай мне внятный ответ и будь правдив с одной из них…

Лао: Не понимаю, о какой правдивости ты говоришь? Ведь тень и так убегает ловчее всех, а вещи даже не пытаются сбросить ее со своего горба. Правда и ложь — как вещь и ее тень, так зачем же мне отбрасывать что-то, даже свою тень…Я не отрицаю ничего, так как же я могу не поговорить с тобой?

Конфуций: Однако, согласись, что и наши слова — только тени вещей. К чему же мы говорим?

Лао: Если у вещей есть тени, у мира — бытие, а у человека — слова, то почему бы нам не поговорить, помня об этом? Обменяемся тенями или словами?

Конфуций: Достойный ответ, но все же — про тебя ходят слухи, что ты познал Сущее целиком, вместил ее всеохватную пустоту, а принявший Дао в себя — не замолчит ли насовсем?

Лао: И птицы ночью молчат, ибо никто их тогда не услышит, а утром поют громче всех, будто нарочно для слушателя… Вот и я, пока не встретил тебя, молчал 2 месяца. Но ты передо мной — и я говорю. Сейчас я не подбираю каких-то особенных слов, а произношу первые попавшиеся на кончик языка…

Конфуций: Что ж, путь блужданий твоих в поисках истинного Дао витиеват, но слова твои — подлинны… И хотя ты не подбираешь слов, они все же действительны и будто уже подобраны кем-то

Лао: Это оттого, что они сами подчиняются Общему закону, как ты и я, и если следовать ему в жизни и в речи, то промахнуться невозможно…

Конфуций: Что ж, я могу спокойно обойти тебя, но слова твои обойти трудно! Однако, это не мой путь. Я вижу, что Ты почти исчез для обыденного мира, мира людей, а я предпочитаю хоженые тропы горным…

Лао: Мы говорим об одном — возможно, но слишком несхожими словами, чтобы спорить, да и зачем? Ведь таянье снега весной — лучший учитель смирения и покоя!

Конфуций: Точки соприкосновения у двух странствующих на Пути всегда найдутся, а лично мне наш разговор тоже напоминает таянье снега, правда, с одним уточнением: он всегда выпадает вновь — уже зимой…

Лао: Снег может нас многому научить, также как солнце и земля, ястреб и черепаха… Снег учит смирению и являет полноту отсутствия Дао, которое всегда самопроявляется, но как-то исподволь, никого не спросясь и никогда не предупреждая. Ты верно заметил, что и снег постоянно исчезает, но исчезнуть до конца не может…

Конфуций: Но все-таки мы люди, тени своей природы, и снегу не понять всей нашей загадки, не со снегом говорим мы, а редко-редко — с таким же человеком Пути. Совсем скоро мы простимся, и я продолжу свое духовное странствие среди людей…

Лао: Все это верно. Ты продолжишь свое странствие в бескрайней человеческой природе, я — останусь созерцать красоты гор и вод, но если мы еще раз сойдемся — то будем уже не мы и вряд ли узнаем друг друга… Это, однако, вовсе не страшно для человека Пути, следующего собственной природе, сохраняющего естественность и неспешность.

Конфуций: Что ж, я всегда принимаю самоочевидное, за исключением явного зла… В твоей природе есть все и течет оно так же во все стороны… По правде говоря, и я не пытаюсь никому и ничему противоречить, но мой путь — учить людей праведной жизни в обществе, в мире…

Лао: Поверь, главное на Пути — осознанность, понимание природы сущего, мирового сплетения Неба и Земли. Ведь когда ты не понимаешь его — ты всем чужой, а если понимаешь — всем родня. Мир быстротечен и изменчив, а Дао забывать нельзя, ибо оно незабываемо. Ведь коли утратить основу — ничего не останется…

Конфуций: Благодарю, старец, я ухожу от тебя с пониманием: благородные люди даже при разномыслии находятся в гармонии…

Лао: Не могу назвать себя благородным, я простой человек, однако желаю тебе продолжать следовать по Пути, ибо он — величайшее сокровище для мириад существ и крепкая защита для всех ищущих!!

Конфуций кланяется, Лао Цзы просто уходит вдаль, насвистывая мелодию весны.

Петер Хандке

(1992 год)

 

Он и сам не мог себе объяснить, для чего так долго пробирался в эти пустынные места, почти лишенные признаков присутствия человека. Возможно, причиной тому была какая-то тайная боль или давнее воспоминание, потеря ориентира или смутное ожидание встречи… Что-то само позвало его в путь.

Купив билет на небольшой теплоход, он еще долго стоял внизу, не решаясь подняться на борт, и только перед самым отплытием, когда вахтенный матрос сообщил в рупор о начале движения, шагнул на лестницу. Когда же он оказался на корабле, то почувствовал, что все внезапно пошло само собой, как бы без его участия. Вода расступалась широкой лентой слева и справа по бортам, а сентябрьское солнце приятно грело плечи. Взгляд писателя, постепенно пропитываясь долготой и обширностью видимого пространства, приобретал прозрачность. Ровный лазурный свет царил везде, а скалы вдали казались высеченными прямо из воздуха. Вскоре, примерно через полчаса, можно уже было разглядеть деревья, которые росли на вершинах гор: теплоход заходил в тихую бухту.

«Вот я и дома» — внезапно подумал Хандке и удивился этой простой и точной мысли. Когда он и еще пара десятков человек спускались вниз, он понял, что это действительно начало. Только чего? До деревянных строений туристической базы нужно было еще пройти метров 300 по лесу. Он с удовольствием побрел по тщательно подметенной дорожке, поднимавшейся на невысокую гору.

Писатель медленно шел вверх и вдруг увидел: остановившийся воздух. На мгновение не было больше ничего, и вдруг, почти сразу — пространство. Воздух пустел, вечерел, наливался синью и дрожью, чтобы потом почти по-женски, ласково и спокойно, стоять в отдалении во всем своем непререкаемом блеске. Тишь смешалась, раздался крик какой-то птицы, даль угасала и уже не казалась такой чистой, она тускнела, становясь отрывком из какой-то далекой музыкальной фразы, звучавшей здесь, безусловно, задолго до его появления.

Хандке почувствовал, что новая, неведомая ему эмоция рождается в нем именно сейчас, и она вливает в него неизвестные ему силы. Писатель остановился и увидел некий узор, образованный двумя переплетенными ветками сосен: этот узор продолжал и длил это новое ощущение значимости и подлинности всего вокруг. Он никогда не думал, что можно так сразу, за несколько минут, полюбить незнакомый ландшафт, линии горизонта, небо над скалами. Тем не менее, он глубоко чувствовал ласку большой воды, строгую величественность северного воздуха: сразу же к нему пришло ощущение единства со всем неторопливым строем жизни. Перед лицом немыслимого и скрытого богатства этого уголка природы, так щедро разрешившего ему войти, его пронзила радостная мысль, что ведь и он богат, бесконечно богат и счастлив, и теперь уже надолго, надолго.

Василий Розанов

(1891 год)

 

Василий Васильевич взошел на старую, чуть потрескавшуюся от ветхости кафедру, сурово оглядел класс, велел дежурному гимназисту намочить тряпки для доски и разрешил классу садиться. Ученики 5 класса Елецкой гимназии сели за желтые, давненько не крашенные парты и уставились в свои книжки. «Пятый урок, господи, еще два и домой», — с горечью и усталостью подумал Розанов и зачитал задание на этот урок.  «Реки и горы Южной Америки». Ученики зашелестели страницами учебника, ища нужный параграф. «Серафимович, пожалуйста, вслух!» — сказал учитель и сел за широкий, заваленный учебниками и тетрадями, стол. Серафимович запричитал на одной ноте новую тему, немного перевирая названия и торопясь. Василий Васильевич не стал останавливать ученика и исправлять его чтение, ему вдруг захотелось уплыть в этот серый апрельский день куда-то далеко-далеко, в Грецию, в Египет или на Кавказ…

«Как же узко и некрасиво мы живем, ничего не видим, ничего не замечаем, а огромный красочный мир только и ожидает, чтобы мы обратили на него свое внимание», — подумал писатель. Он хотел подумать об этом еще, но вовремя спохватился. Серафимович уже дочитывал параграф, и учителю Василию Васильевичу Розанову нужно было вести урок дальше.

Итак, кто назовет нам горы у реки Амазонки? Вопрос повис в классе на долгие две минуты. Розанову пришло в голову, что у позднего Лермонтова есть несколько абсолютно восхитительных описаний кавказских гор, которые, может быть, даже лучше пушкинских, и он захотел вслух процитировать эти стихи, но внезапно понял, что сейчас урок географии, а ученики, скорее всего, не поймут его. Подождав еще минуту, он повторил вопрос, немного повысив голос и глядя прямо в равнодушные лица гимназистов. Еще раз — какие реки и горы находятся в Южной Америке?

Эдгар Алан По 

(Балтимор, 1849)

 

В этот унылый день тучи нависали так низко, что прохожие спешили, почти бежали — лишь бы не попасть под начинающийся ливень. Один из них, верстальщик балтиморской газеты, на мгновение остановился, а потом решительно зашел в небольшую таверну на краю города. Заказав виски, он вдруг увидел человека, который, как ему показалось, что-то бормотал себе под нос. В кресле напротив него сидел опухший изможденный человек со слипшимися волосами. На нем было лишь легкое пальто из черной материи, под которым проглядывала измятая несвежая сорочка.

— Вам плохо? Вызвать врача? — спросил верстальщик, подсаживаясь к нему, но ответа не последовало. Тогда прохожий еще ближе подсел к незнакомцу, нагнулся к самому уху бредящего и услышал:

— что опять? что? ты требуешь, чтобы я говорил, но я кричу тебе, может быть, это единственное, что я могу, предвидя узнавание давно забытого, хорошо знакомого воспоминания, догадку о тайном замысле всего существующего…

— возможно, слепота мой главный порок, но ты ведь знаешь, как я умею слышать… («Шелковый тревожный шорох в пурпурных портьерах, шторах / Полонил, наполнил смутным ужасом меня всего…»), я помню все-все сладкие и ужасные мелодии, напевы и трели деревьев, камней и животных (они все говорят по-разному, люди просто не умеют слушать), к тому же я умею летать…

— это не сон, ты ведь знаешь, как тяжко удерживать фантазии под лобной костью и кожей, ведь они ищут выхода в этот мир, и тогда я раскрываю свои серые крылья и пытаюсь взлететь. Не скажу, что это получается у меня с первого раза, но когда я все-таки отрываюсь от земли, то воздух, горные хребты, остатки снега, луг, янтарь и тысячелистник — все это танцует со мной, делит счастье полета…

— они чередуются, эти взлеты и падения, и я частенько говорю себе: не лги своим грезам, ведь любое земное слово почти всегда оборачивается шуткой, иносказанием или бредом… (человек внезапно закашлялся, потом замолчал, а спустя пару минут опять забурчал себе под нос)

— в моем нескончаемом ожидании есть минуты наисладчайшей неги и восторга, и я, как могу, взращиваю чистоту своего ожидания, ведь мне ничего больше не остается на этой земле… Вирджиния покинула меня, а друзей я покинул сам… ведь этот пошлый мир никогда не был способен по достоинству оценить красоту моих рассказов, моей внутренней речи, и что тут может поделать душа, только терпеть, готовиться к унижениям и проклятиям со стороны окружающих…

— сколько раз я бросался навстречу людям со страстью, с самозабвением, однако обнимал я всегда пустоту, ибо все мы обнимаем пустоту, даже если обнимаем любимого человека, а следовательно, возвращение не состоится, нам некуда возвращаться, и только ожидание длится и длится в тягучей неисполненности…

— есть еще, однако, слова силы, слова правды, они похожи на камни, что скатываются с гор сознания, развивая на ходу огромную скорость, чтобы потом остановиться и застыть черными буквами на белом листе бумаги, они велики и опасны, они могут сбить с ног даже самого автора, если тот не сможет отыскать им идеального применения…

— да, слова — это камни, холодные и тяжелые, но кипящая река воображения может легко унести их вниз по течению, превратив в яркие огоньки, трепыхающиеся в пылающем потоке…

— река, горящая во рту писателя, — страшна и непредсказуема, она течет, переливается через край, расходится во всю ширину, затопляет его сознание — ближние поля и овраги, селения и города…

— нет, писатель не всесилен, он переменчив и непостоянен, частенько страсть и сила его иссякают, он дрожит в нетерпении и медленно тлеет в ожидании вдохновения, но вот — новый удар, и где-то на окраинах его памяти вновь разгораются робкие лепестки света, они растут и расстилаются во тьме серебряным ковром, река вновь набирает силу и несет слова, слова…

— ты вновь требуешь, чтобы я говорил, ты требуешь, чтобы я назвал тебе несколько слов сильных и настоящих, что ж, пожалуй, только потом не обижайся на то, что будет так больно — где боль, там и свет, итак….

Вдруг человек в кресле стал метаться, закашлялся, захрипел, потемнел лицом, а потом потерял сознание… Верстальщик поднялся, подошел к бармену и сказал, что нужно бы вызвать врача или полицию — человеку в углу очень плохо. Что ж, это было истинной правдой.

Сигизмунд Кржижановский

(Москва, 1932 год)

 

Человек в немного странном, старомодном костюме, будто бы вытащенном из другой эпохи или предыдущего века, сидит за маленьким невысоким столом и что-то быстро-быстро записывает в блокнот огрызком карандаша. Мы видим, что это рассказ. Что там? Однако какой же необычный, какой странный рассказ он пишет. Какой-то инженер засыпает, а ночью обнаруживает у себя в комнате лягушку из реки, чье название — Стикс…

Несмотря на неудобное положение тела, писатель пишет уже 20, 30, 40 минут… Мы видим, что небольшие листы блокнота очень быстро покрываются черными буквами. У пишушего прекрасный почерк, напоминающий каллиграфические образцы древних переписчиков.

Но вот, наконец, писатель остановился. Мы видим, что он делает какое-то новое движение, да, он поправляет пенсне. Опять детали ушедшей эпохи. Большинство советских писателей носят очки, это удобно и современно. Только не для Кржижановского. «Он у нас оригинал», — говорят они в Лито, ухмыляясь. Писатель потер своими большими изящными руками лоб, перечитал только что написанное, вычеркнув два предложения.

Комната, в которой мы его наблюдаем, совсем крошечная. Это даже не комната, а клетушка, всего 6 квадратных метров. В ней размещаются: деревянная койка, некрашеный письменный стол с двумя ящиками, кресло с жестким сидением, на стене — полки с книгами.

Его гражданская жена, Анна Бовшек, много раз предлагала писателю переехать к ней, в просторную трехкомнатную квартиру в центре Москвы, однако Сигизмунд Доминикович всегда отказывался и говорил ей, что нуждается в таком неуютном жилище, почти берлоге. Ему хорошо сочиняется здесь, правда, сюжеты и язык его произведений настолько вычурны и своеобразны, что никто не берется печатать их в советских издательствах. Тем не менее, автор знает себе цену. Он предчувствует — его рассказы еще будут прочитаны, завтра или через 50, 70, 90 лет. Писатель еще раз поправляет пенсне и вновь принимается за такую привычную и любимую работу…

Хорхе Луис Борхес и Адольфо Бьой Касарес

(дом Борхеса, 1956 год)

 

Борхес: Поговорим, милый друг, что остается еще делать нам здесь, в Аргентине, где время течет так медленно, а жизнь заканчивается мгновенно…

Касарес: Что ж, Хорхе, с тобой я готов общаться всегда! Одного этого, да еще, пожалуй, чтения, может хватить на всю жизнь!

Борхес: Верно-верно, Адольфо, и хотя разум настолько сложная вещь, что может довольствоваться беседой с самим собой, все-таки общение с книгой или с другом куда занимательнее…

Касарес: Я сомневаюсь, что один разум мог бы сказать что-то дельное другому — уж больно по-разному у людей он устроен, однако позабавиться можно, благо у тебя теплый камин и все располагает к интересному разговору…

Борхес: Ну что, милый друг, как Вы оцениваете великолепную игру вселенского разума, что порождает людей, которые умудряются отрицать собственное существование? Разве не чудо, что в истории человечества регулярно появляются экземпляры, решающиеся отрицать зримую природу вещей, признавая ее, да и самих себя только иллюзией!

Касарес: Фантастика, конечно, друг, и чудо, но чудо вполне объяснимое. Разве не дает нам реальность оснований сомневаться в своей подлинности, разве вся таинственность жизни не заключается иногда в том, чтобы спрашивать себя — я существую? Ведь часто это спорно: мое Я, где оно находится? чем владеет? Так что люди эти мне симпатичны, а сомнение выдает в них признаки тонкости и внимательности….

Борхес: Пожалуй, ты прав! Узоры жемчужных нитей на полотнище мировой майи так причудливы… Одни узоры — великолепия и разнообразия, другие — узоры отсутствия и сокрытости. Тем и ценна литература, что в лучших своих образцах содержит переливы и дрожания многих смыслов, когда один узор сменяет другой в моментальном сияющем калейдоскопе!

Касарес: Да-да! Но сила литературы еще и в том, что она сливает реальность и нереальность, делает жизнь глубже и фантастичнее. Наши реальные события — встречи, поступки, расставания и несчастья отражаются в литературном произведении с такой непередаваемой дымкой нездешности, что в ней проступает наша подлинная суть. В книге нельзя не узнать себя, но нельзя и признать, что изображенный — именно ты. Лично я, как ты знаешь, предпочитаю писать только то, в чем можно учуять эфир, воздушную эссенцию земных приключений.

Борхес: Что ж, милый Адольфо, смею тебя заверить, что и я никогда не писал ничего, кроме фантастики. Узоры моих книг почти невозможно обнаружить в реальной жизни, может быть, только в других книгах.

Касарес: Тем не менее, Хорхе, в твоих книгах душа обнаруживает нечто важное, направление движения, путь, узор, который вырисовывается как бы сам собой, некое повеление судьбы…

Борхес: Спасибо, друг, я знаю, ты добр ко мне и искренне ценишь мои интеллектуальные ребусы, в которых я изображаю загадку бытия, лабиринт, по которому мы все бродим. Да, мы находимся в темноте лабиринта, опасаясь встретить однажды страшного минотавра, но я верю: когда-нибудь мы обнаружим выход — дымка рассеется, и мы сможем увидеть нечто подлинное…

Касарес: Конечно, а фантастическое — это и есть та дымка в произведении, которая имитирует земную загадку, но при случае — она же и создает еще несколько, указывая на недостоверность наших органов чувств. Роман или рассказ нуждаются в подобном покрывале, иначе будут слишком «буквальными», не передающим странности нашей жизни, ее нелогичность и загадочность…

Борхес: Глубокое размышление, Адольфо, однако я добавлю, что фантастическое — нечто совсем простое, почти обыденное, оно все время вторгается в нашу жизнь (любовь, поцелуй, путешествие, встреча, чудо), все время смешивая в странном коктейле сон и явь, и, будто бабочка в притче Чжуан-Цзы, уравнивает смерть и жизнь. В мире все так переплетено, что я бы не решился утверждать — где пролегает граница между вещами и явлениями.

Касарес: Все это чувствую и я, глубокую странную связь всех и всего. В конце концов, метаморфозы — самое интересное явление в жизни. Ведь и гусеница должна стать бабочкой, и человек должен перерасти самого себя, преобразиться в существо иного порядка, иной природы…

Борхес: Вот об этом, милый друг, давай не будем. Помнишь ту мою фразу, от которой я не отказываюсь до сих пор: «Когда придет смерть, я хотел бы умереть полностью, целиком»…

Касарес: Что ж, Хорхе, помню, помню. Но и ты ведь знаешь мое глубочайшее чаяние — никогда не умереть, совсем никогда…

Борхес: А сейчас, милый друг, почитай-ка мне вслух что-нибудь старое, настолько старое, что уже не вызывает скуки. Например, бой у кораблей в гомеровской «Илиаде» или описание пира в «Саге о Греттире»…

Касарес: С удовольствием, друг, с большим удовольствием!! Сейчас принесут вино, устраивайся поудобнее в своем кресле, путешествие начинается….

Тольятти, 2008—2009 гг.