ISSN 1818-7447

об авторе

Галина Ермошина родилась в 1962 г. Автор трех книг стихов и малой прозы, статей о Саше Соколове, Владимире Казакове, Елене Гуро, современной поэзии и прозе. Переводит современную американскую поэзию (Д.Донахью, Дж.Хай, М.Мерфи и др.). Участвовала в филологических конференциях и поэтических фестивалях в России, Финляндии, Польше, США. Лауреат Первого фестиваля малой прозы им. И.С.Тургенева (Москва, 1998). Живет в Самаре. Работая в областной юношеской библиотеке, занимается библиографией современной литературы, куратор литературного салона «Золотое сечение». В TextOnly публиковалось эссе «На периферии зрения и слова» (№4).

Страница на сайте «Вавилон»

Само предлежащее

Татьяна Скарынкина ; Игорь Жуков ; Валерий Вотрин ; Антон Равик ; Елена Михайлик ; Алексей Колчев ; Алишер Курбанов ; Алексей Леонтьев ; Георгий Геннис ; Галина Ермошина ; Алексей Цветков-младший ; Тамара Ветрова

Галина Ермошина

Девять тропинок, пересекающих поле

Ad viscum Druidae cantare solebant*

    1. Украденное веретено. Утро

    2. Он вышел и пришел к реке

    3. Омела разговаривает. Ночь

    4. Колодец и Черновик. Сон * «Друиды пели омеле» (лат.) — стих, приписываемый Овидию.

    5. И если когда-нибудь стекольщик…

    6. Ледяные стрелки и пустые листы

    7. За шитьем Крапивной Рубашки

    8. В никуда

    9. Мимо ненаписанных событий

    10. Путешествие из одной реальности в другую

    11. Чтобы обернуться

    12. Сквозь ложь и повилику



Украденное веретено. Утро

Слово, сказанное утром, так же отличается от слова, сказанного вечером, как священный скарабей от белой акулы, выловленной в самой середине моря.

 

Месяц ржаной соломы наре́зать тонкими лучиками, снег и соль на обороте окна, протоптать следы до звона, до дна и колкой трухи из сенного мешка, найденного вчера в кладовке.

Она выходит из рамок того зеркала, в котором привыкла быть. Только теперь заметив, что луна обнаружила в нем свой крапивный цвет, обутый в мешковину и картофельную ботву, она выходит, мокрая и свежая, как новорожденная форель или новогодняя тоска, или дерево, ожидающее первых листьев. Прикрывая грудь, ужаленную пчелой, увидела в окно:

Это утро было желтым пятном, утонувшим в пруду дном кастрюли, и таким же зыбким и близоруким крошевом быстро просыпалось мимо глаз, а в руках остался только цвет горчичного порошка. Утро началось как звон невидимой колокольни, путаясь в проводах и спотыкаясь о венки из повилики и повители. Кто-то еще вчера передвинул тарелки и чашки ближе к краю стола, одна уже висела в полуметре от пола, дожидаясь шагов, теперь ей минутное дело — рассыпаться на пять или семь осколков, включая ручку или носик, если это был кофейник. Такое нечетное утро начиналось в любом доме, где она задерживалась дольше, чем ей хотелось.

Действие не продолжалось, оно длилось и уступало только стрелкам — дрожащей минутной, а твердое тире часовой указывало на три четверти меньше положенного. Так поступали всякие часы во всякое утро, увязнув в ее любопытстве. Но предпочитали молчать — в такие времена надежнее обойти круглый стол задом наперед, чем исправить отстающие часы. Иные опасались поранить ее любопытство, закрывали глаза и рты, прежде чем перешагнуть порог гостиной.

В сегодняшней тетради не хватало главных страниц. Она всегда знала, на какой из них побитый морозом вереск, на какой — полынная настойка, где йод и календула. Сегодня не хватало изморози на окнах и инея на перилах садовой лестницы, хотя решетки были так же черны и молчаливы.

Чашка, наконец, упала, расколов равновесие тишины. Весы дня помедлили, решая, что объявить причиной, а что следствием, и склонились в сторону продолжения, собрав и выбросив осколки.

Так действие сделало еще один шаг.

Такое короткое, что не успевает стать длинным и умереть со скуки. Она проходит от дерева к скамейке, и ее следы зарастают травой и мхом. Камни дорожки, которую она обходит стороной, смеются ей вслед, прочные и уверенные, что паутина выдержит трещины, растущие изнутри, и приклеит подошвы туфель к ночной пыли, если она осмелится шагнуть. Она знает о тайной надежде камней поймать ее в свои липкие ловушки и дразнит их, проходя мимо со связкой сухой чайной травы. Возвращает недостающее — иней и изморозь, — окна и перила вздыхают и соглашаются, так проще делать вид, что ничего не происходит.

Болотные огоньки, подменыши и перевертыши, — согласись, что лучше тебя не искать на этих отсутствующих страницах, залитых йодом и зеленкой, засыпанных морской солью и песком того рассыпающегося дня, что ты пыталась склеить, наощупь подбирая осколки друг к другу и надеясь, что в темноте никто не сможет заметить трещин и пустоты отсутствующего. Но стоило начать приближаться, как прикосновение утягивало в ледяной мрак, и приходилось отдергивать пальцы и долго греть сквозную дыру слова «прикосновение», чтобы оно само оттаяло, затянулось и зажило, успокоилось, как вода истаивает кругами от брошенного камня. Она и была центром этого круга, плотного и упругого, так что камень не мог утонуть. Не имея сил ни отбросить его, ни пропустить внутрь, сомкнуться и забыть, Она и вода существовали на разных берегах, ожидая мастеров, готовых построить непрочный мост из дождевых струн, несуществующих запахов, осенних облаков и меда диких пчел.

Слова в то утро умирали как осенние осы. Некоторые утонули в горячем варенье, другие сгорели, третьи уснули возле блюдечка с сиропом и не желали больше просыпаться. Без их полосатого гудения у слов не было сил вставать и передвигаться, заполнять собой черновики. Они сидели у печки или растекались по листьям ежевики и крапивы, развешанным в кладовке. Буквы жили своей жизнью, у них не хватало памяти на то, чтобы стать словом, и они сердились, составляя дикие и странные сочетания, которые она потом стала записывать, принимая их за какие- то языческие заклинания.

Если уснуть на закате, то можно узнать разницу между сном и не-сном. Или совсем не проснуться. У нее болели глаза всякий раз, когда она пыталась составить сюжет из своих черновиков. Черновики так сопротивлялись, а сюжет получался таким кособоким и жалким, что она отправляла его на последнюю страницу самой последней тетрадки и старалась не вспоминать о нем. Он и сейчас живет где-то там, в каком-то никуда, какой-то своей кривой жизнью, но — «без нас, без нас, белым снегом на наст».

Она поняла это, когда заваривала чай в слове «разбитая чашка». Чай получился со вкусом воды, зачерпнутой ладонью из ночной проруби. Льдинки долго не таяли на языке и позвякивали в чашке. Она было попыталась сложить из них слово «вечность», но ей не хватило знания датского языка.

А веретено, между тем, продолжало жить своей деревянной жизнью, не откликаясь ни на сказку о мертвой принцессе, ни на античный скрип половиц под ногой Пенелопы. Ему было все равно, из какого дерева его вырезали и что за письмена записали вокруг его талии. Его не интересовали ни крапивные рубашки, ни гончарный круг, ни серебряные пяльцы, нарочно положенные в корзинку с рукоделием. Веретено не хотело ни вспоминать, ни помнить, ни учить новые слова. Не откликалось ни на Мокошь, ни на Иштар и не собиралось быть осью мира. И даже осью ее маленького дома.

 

О чем она думает:

 

Там, где трое никогда не станут двумя. Хоть ты сто раз обойди стол задом наперед — твоя спина не перестанет смотреть[ся] в прошлое. Хоть сто раз пересмотри вчерашние сны, твое будущее не повернется к тебе лицом. У веретена нет ни глаз, ни памяти, только два острия: одно — чтобы уколоть, другое — чтобы прясть.

 

Она — всего лишь оборотная буква. Что еще ей осталось — сидеть внутри своего золотого веретена, наматывать нить на пальцы, увеличивая клубок то Еврипидом, то Гомером, разглядывая дымные фигурки дельфийского тумана и пытаясь открыть дверь, нарисованную на стене одного старого дома.

Слова перестали утешать, и календарь давно уже показывает прошедшее время. Когда ты проснешься, там никого не будет, кроме тебя и грамматики, застрявшей в горле. А прошлое не проходит.

Кому ты пишешь на ужаленных страницах черновиков, когда мурашки пробираются от локтя до подушечек пальцев, будто крапива прорастает тут — под твоими пальцами и оплетает до самых глаз.

Все сходилось на том, что ей незачем помнить своего имени, пока горячие саламандры орудуют в печи своими цепкими лапами, разыскивая или сжигая то, что было нужнее всего, — трещины между камней, мокрую паутину, скрип деревянных ставней во время снежной бури. Но тени, которые теперь отбрасывали предметы, лгали. Они не умели умирать, как умирали древние греки — с медным оболом во рту, но пытались примерить египетские льняные пелены, морилку и лак, чтобы смерть стала красивой, как серебро под электрическим светом.

Не умея назвать себя, она была всем, что попадалось на глаза, — столбиком ртути, латунным ковшиком, полным воды, омелой, хранящей ее дом от грозы, поцелуем в день зимнего солнцестояния. Хотелось сыграть в другую огненную игру, ту, что помнят в междуречье, без оглядки на времена и глаголы. Но леска слишком прочно привязывала ее к берегу родного языка, не давая в руки словарей. И грамматика таяла в гортани, выжигая умение говорить.

Сам ли ты умрешь, или за тобой придут, включат кварцевые светильники и крючьями начнут вытаскивать воспоминания, имена, названия городов и ромашек, выбривать голову и рассекать грудь, раскладывать по кувшинам позолоту и киноварь, серу и ртуть, разделяя сосуды на женские — летучие и холодные — и мужские — горячие и твердые. Они выучили сценарий накрепко, твердо знают роли и правила игры. Куда тебя заведет осторожность и опасение противоречить, держа язык за засовом, не знает никто из постояльцев.

Она откладывает ручку. Саламандры остывают под золой. Веретено, — вспоминает она, — надо бы остановить, иначе как этот Улисс доберется до своей Итаки?

Он вышел и пришел к реке

Не с черного и не с белого начинать, — а извне — с леса и нового места, где цвет меняется, если подойти ближе ответа, и убегает, и смотрит, и не отойти, только встать и смотреть. На этот раз и рук не хватает, чтобы спросить, а только выпроводить за калитку, проводить до серого муравьиного, чтобы не цеплялись колючки, да репейник не узнавал. Зверобой в мешке, наперсток в кармане у одного, у другой — пяльцы на столе и рассыпанные иголки по всему дому, под подушку кладет — кто ладони, кто заведенные часы. Ему, идущему, флюгера и солома, хруст осенней травы, войлок и деревянные скамейки. Мимо пустых ворот, мимо пашни и вишни, сквозящей темной тяжестью. Останавливают только горлышки кувшинов и колодезные срубы, подходил, выпивал эхо, чтобы к одной пустоте добавить другую — гулкую и серебряную.

Заколоченные дома и открытые окна обходить, чтобы воздух не свернулся в ладонях как скисшее молоко. Заходить иногда только в чужие сны, воровать там вращение колеса, возвращение маятника, падение чашки со стола, ускользание в сон. Проснувшемуся все это уже не было нужно, а Путник уносил невесомую кражу в одном из своих карманов. Так у него появлялось прошлое. Потом собирал трещинки, щербинки, сколотые края, щепки и разбитые чернильницы. Внутри каждой была своя иголка — память о забвении, острие и центр, которые он искал. Можно было и придумать, но тот, кто ищет крошки по карманам, что оставляет взамен? Он не знал, что стареет быстрее — солнце или волосы на его голове, и держал ладони во сне сжатыми, чтобы не унести оттуда остающееся только по одну сторону.

Пунктир проделывает свой путь, теперь постарайся наступать туда, где он прерывается. Что главное в опасении — отдернуть руку или шагнуть в темноту? Никто не выбирается из мокрой травы, никто не выбирает того, кто ему равен. Никто и не думает расставлять знаки по тем дорогам, на которые тень начинает падать от полудня. И если географ перечерчивает карту, значит день не помеха вечеру, и ориентироваться придется по звуку текущей воды или по отражениям в глазах прохожих. Кто ставил на твоем пути мышеловки, когда стеклодувы задумывали свое ремесло? Он всегда оказывался на той половине, где лунные строители лодок прятались в развилках деревьев. Это тебе не русские народные с камнем на полпути, не записанное, не высеченное, на твоей дороге ни одного указателя, выбирай то, что внутри молчит из своего снаружи. Падал бесполезный клубок из рук, этот лабиринт никто не проходит дважды, все карты и схемы ты чертишь сам и выбрасываешь сразу — твоя дорога зарастает за тобой. Он даже не знал, оставляет ли следы, только тот, кто помнил, мог найти его, отправляясь не вслед, а в никуда.

То, что было горизонтом, становилось вертикалью. Он угадывал ее в кошачьих и змеиных зрачках, собирал с фонарей, маяков и водокачек. Дождь вычерчивал ее в воздухе острыми и сильными линиями. Если смотреть на стекло сбоку, то день убывал, сжимаясь в точку в конце предложения. Он подходил к каждому, но все они были из чужих повествований.

Он идет через день, она — через ночь. То, что растет, прорастает сквозь границы, приближая и приближаясь — в хаос и безнадежность, в туда, где пустота и невозможность, и другая граница, куда не дотянуться, пытаясь понять, что есть в том, чего пока еще нет. Оставляя зазор между речью и речью, куда бы ни попасть беглецу с ее помощью, но ей всегда всего не хватает.

Жестокость прирастает к тебе как ожидаемое кольцо вместо ручки двери, повернув которое, в которое и уплываешь вместе с идеальными подарками к рождеству — говорить ли снова или молчать о снах?

Незнакомого становилось все больше. В начале пути он еще надеялся достать до дна, перешагнуть границу, разорвать оболочку. Но молчание само от себя уставало, стало отставать, задерживаться в любом доме, где он останавливался на ночь или на день. Каменное сменялось деревянным, песчаным, картонным, бумажным. Словам все меньше хотелось оставаться только прописями, и они были всем тем, что он видел и не узнавал. Одни слова становились старше. Другие отражали то, чего не было, или исчезали совсем. Путник обдирал колени и локти, собирая то, что они успели растерять или сами выбрасывали как ненужное. Не хватало рук, и глаза болели от колкого и острого. Он не умел забывать, и память копилась уже снаружи, покрывая его коростой бывшего.

        Дорога остановилась, двигалась только река.

                  для родившегося на суше

                  река была только местом,

                  они плавали вместе,

                  плавили ледники,

                  и там, в нулевой точке,

                  в гло́тке каменной рыбы,

                  прибитые к берегу, к жести,

                  река была только местью,

                  черпая легкими воду,

                  если он — соль, ты — тоже,

                  слизывать мел вдоль кожи,

                  лба, простыни полотенца,

                  наискосок от тени

                  собственного моллюска,

                  крошится и сотрется,

                  ближе переберется

                  по коже ключа, а суша —

                  только предлог для свиста.

                  между вторым и четвертым,

                  только по четным

                  он выходил из дома,

                  и над ним плыли рыбы и змеи,

                  и он превращался в клевер —

                  левее и зеленее

                  всех остальных растений.

                  послушай:

                  для родившегося на суше

                  города стали мелью,

                  время — длиннее,

                  и с нею

                  от костей, от грудной клетки,

                  становилось его предком.

                  он опускает ведро в колодец,

                  она смеется и возвращает обратно

                  с пустотой в ладонях,

                  он травой подползает к дому —

                  скарабей,

                  корабельный обломок,

                  голод песка, захватившего город,

                  продирающий шип сквозь горло.

                  солнце стареет,

                  и от якорей

                  замерзают пальцы,

                  распутывающие цепь,

                  поднимаясь со дна,

                  вода

                  обучит его языку

                  и в горло ему воткнет чужую речь,

                  лечь

                  и спать пополам в воздухе и песке,

                  налегке

                  между пустотой и лодкой,

                  тоскующей по реке.

Омела разговаривает. Ночь

Древние знали: чтобы не потерять свою тень, нужно привязать ее веревочкой к ноге. Забывчивые или ленивые часто теряли свои очертания.

 

Письмо будет размытым, будто побывало в воде, будто состарилось, не родившись. Так пишет дождь — сначала робкой азбукой Морзе, состоящей из одних тяжелых точек. Потом по Брайлю гравиевой дорожки в саду, не забывая о пыльных иероглифах на окнах и прозрачном узелковом письме пруда, переходя на кириллицу с твердыми запятыми осоки и камыша.

Из черной смолы так легко сделать крапчатый камень, положить в опавшие иглы, забыть про него на год, пока дерево не станет трухой, а песчаник стеклом. Вместо черники завари листья омелы Путнику, читающему по ладони в твоей кухне. Пока взбивают перо и пух и стелют льняные прохладные простыни, и развешивают под потолком сухую ромашку от сглаза и ветреницу от сердечной скорби, и подорожник — для ослабления лихорадок.

По правилам этой ночи нельзя смотреть на убывающую луну, и только ставни — глухие и деревянные — молча провожают через дорогу. Когда дочитаны линии на ладони и перепутана пряжа с росой и повиликой, омела учится говорить, и слова застревают в траве и ветках, не пригодные ни для рукоделия, ни для снадобий. Тому, кто выходит вечером из дома, нужно знать всех встречных в лицо, иначе они тебя могут поймать, расставив свои ловушки на дорожках сада. Смех глиняных лягушек, что закапывают под воротами, сторожит крепче, чем дубовые засовы и железные петли. Травник знает свою пользу, и сухие головки мака вдоль загородок оставляют свои зашифрованные послания ветру, что каждый час выкладывает на каменной дорожке новую версию разгаданных событий дня. Путник выходит из дома в непросохшей одежде и путает все маковые записи, нарушая распорядок ночи.

По правилам этой местности — что пропало, то и украдено. Пропавшей вещи напишут новую историю другими словами, на грифельной черной бумаге исчезающим молоком, несуществующим пером. Маковые зерна уже растеряны по всему свету, иные заперты в лексиконе Путника, иные — в кармане одной из его рубашек, пока он не ошибется однажды ночью и не набьет ими трубку вместо табака. Иные прорастут в лексиконах других путешественников, обрывая фразу на середине для вдоха, заставляя буквы вырастать в заглавные. Путая всю грамматику. Так говорит Омела, так она продвигается по телу дерева, пунктирами в крови, берестяной чесоткой, разъедающей кожу.

По правилам этих правил, им не полагалось вообще никаких правил. Их придумывали для каждой левой ноги. Правые обходились своими. Вымышленные вещи именовались именами, не записанными в святках и существующими только в свитках с крепкими печатями. Некоторые знали имена, которыми крепился сургуч к свиткам. Но серебряные перья в дупле березы оставались в чернильницах, полных дождя и радуг, и не разговаривали ни с кем.

Нет, — перебивает она, — не дело начинать разговор с правил. Повитель оплела дикие розы в саду. Каждое утро приходилось распутывать и выпрямлять стебли. Какие уж тут правила, когда Путник примется опять за свою историю. Такая медленная жизнь, не мешающая жить, когда слова выходят на поверхность речи.

Сад — это левкои и песчаные дорожки, альпийские горки и блестящие трещотки. Сад — это садовые ножницы и вар, канавки для воды и газон. Разве ты видишь все это здесь? Здесь только словник, черно-белая труха строчек и пробелов, изъеденная муравьями кора переплета, прелая листва страниц. Лишь земляные черви бесстрашно и неустанно сшивают расползающиеся тетрадки, в которых еще можно разобрать отдельные слова. По ним, как по болотным кочкам, ты и собираешься идти в лунную ночь на встречу к Омеле, к этой рыжей ветренице, насылающей пунктиры ядовитой гнили в окрестные лиственные дома? Где твоя правая, не ведающая, что снится левой? Раскинутые руки сводя за ее спиной, скрепляя пальцы в замок, обнимешь пустую воздушную оторопь, рассыпавшуюся искрами и светлячками.

По правилам этой дороги, Путник не должен знать о пути, проделанном словами, прежде чем они станут только обозначениями, привязанными к своим теням-предметам. И крышки солнечных часов вращали вокруг себя долготу дня и сердцевину земли, нанизывая воронку омута на годовые кольца расходящихся волн от брошенного в воду березового веретена.

Колодец и Черновик. Сон

Прошлое не проходит.

 

Потом думать про усталость — металла и автора. И, начиная новую страницу с «до», написанного непонятно на каком языке. А тот, кто прочтет, не будет расшифровывать, и вернется назад, полный цветных фонариков доисторического времени.

Может, начать строить в саду колодец, — думает она, — чтобы времени было куда прятаться от назойливых постояльцев и гостей?

Ей опять любопытно, выполнит ли он свои обещания. Черновик растерялся между чужих строчек, ставшими пробелами — несбывшимся временем. Маленькая, живая, отдельная дверь — для вхождения, для ухода — другая. Каждое утро ей отмывать солнце от печной сажи, разворачивать бумажные да соломенные кораблики обратно к реке. Путь черного чая, путь зеленого чая. Когда ты доверяешь только кофе, то они поворачивают обратно с полпути — чёрт-чёрт, поиграй, да отдай.

Эти игры с ночью — кто они тебе, если не веришь написанному на ладонях Путника? Сожжет, спалит — в башне огонь, в волосах, цветет бордовым в мягкости вишни. Пока еще ручной, домашний. Всего лишь прописная с точкой возле, не прописанная, воспитанная шестой клавишей. Заморочила ей голову иголками и N, уместившейся там же, почти в ладони, грея камень из руки в другую. Гость как черный карандаш нарисует ей небо, полное острых точек. Чтобы потом учиться ходить по звездам или между звезд, не наступая на пылевые туманности.

И не пора ли задуматься о времени суток? — решает она, разглядывая свое отражение в несуществующей чайной чашке, которая то ли уже была разбита, то ли это ей еще предстоит. Эти игры со временем занимали ее все больше, заставляя просыпать муку на лунную дорожку, чтобы узнать, куда она может привести днем. Млечный путь был бы слишком очевидным для упоминания, и она постоянно забывала о нем, особенно когда облака стирали память и развешивали на просушку в ее дворе. Она постоянно путалась в них, складывая высохшие в корзинку или убирая на чердак. Боясь, что дождь напишет на них свои влажные мысли, и всем придется разгадывать, что он хотел рассказать. А пока все держалось на ее умении не придавать словам больше значений, чем они сами могли себе позволить. Но и не удерживать их, когда им хотелось обозначить то, что еще не начинало существовать.

Календари то высыхали, то заполнялись водой. До полудня никогда нельзя было узнать, какой день наступил, во всем доме часы показывали разное время года. Ей приходилось то и дело менять гири, цепочки, циферблаты. Да и сами цифры вели себя так некорректно, забывая вовремя сменять друг друга. Часовая стрелка часто менялась с минутной, и было непонятно, пора уже ужинать или еще не наступило время завтрака. Сегодня все решили, что календарь остановился на двенадцатом января, и скоро ждать снега и снежной бури. Всегда считалось, что именно так полагается вести себя порядочной погоде в это время.

Сон — чешуйки на глазах, засыпает постель, дотянуться до полыни, песка, мраморной слюды в никуда, до точки, до черной полосы в глазах и ровного пола. Ей ответят что-то неясное про лето и траву. Маленький предмет всегда находит место поблизости и умеет не мешать. Везде, где. Как веревочке платить, что хранит и вяжет, окутывает цветом и белизной, держит, дергает на другом конце — камень-кремень, город-кремль, лестница до самого верха, там тень тенью играет. И повторяй заклинания, чтобы успеть выбраться из колодца, когда затянет тебя туда оклик воды. Склоняйся потом над каждым бревенчатым окном, уводящим вглубь земли, ищи ответ и голос, но не откликайся, не то отражение заберет тебя с собой, унесет тень твою на дно.

А камень врастает в основание дома, и кольца змеи корнями расходятся по венам. Ожидая равного времени между днем и ночью, расплетая годовые круги, сходящиеся на всех ладонях — совпадет или пойдет дальше? — на длинные дороги и короткие тропинки. Которая из них до двери, которая мимо, с которой он пересекает поле, находя не центр, а окраину, зашивающую прорехи пространства, свивая воду и воздух с землей, и молчание с речью. Она проживает зиму по всем ее страницам на другой берег бесконечного рассказа о пересечениях лабиринтов и следах, отодвигаясь в темноту между бревен колодца. Или стать водой, чтобы в руках не удержать?

Собирает ее во сне сонную за руку, уводит от тебя, бессонного, зрячими глазами-окнами. Легко ошибиться и войти. Вот тебе город, вот тебе, горе мое, гриб и грач, Греция, размером с орех, гречишный мед. Чего он там шепчет, этот Путник, чего не спит, сторожит елки и деревья, котов и зверей? Торопись, торопливость, стирай буквы в имени и цифры в дате.

Как будто ее опять наказали темнотой, бисер шьет по изнанке, читает по руке письмена дождя и тумана и разговаривает с печной заслонкой. Смотреть, как заполняет чашку молоком, заносит песком иероглифы, и ты говоришь в открывшуюся память.

И если когда-нибудь стекольщик…

Спящее спит даже когда его разбудят.

 

Жизнь, перевернутая и отраженная. Когда проходить насквозь — не значит оказаться по ту сторону. В котором из «внутри» полагалось оставлять зрение, голос, прикосновение, чтобы оказаться там, где осмелиться не означает сметь. Разбитые чашки и минутные иголки тоже стали хрупкими за мгновение до падения и попадания, одни — на каменную дорожку, другие — в незаросшее темечко. Хотя она давно разобралась со сказками, и спящее веретено было совсем ручным и неопасным, пока не просыпалось в чужих пальцах. Тогда боль могла обозначать не только укол острия, а все, что угодно, стоило только позволить памяти стекать свободно с опущенной руки. Поэтому январские дни всегда оказывались нечетными, а июньские — парными, и подходили друг к другу как чашка к воде — впору.

Но теперь ей нужно было разобраться со стеклом, так быстро покрывавшемся памятью, что в доме почти всегда стояли сумерки. Приходилось снимать слои по одному и развешивать в тени яблони, чтобы затвердели, но не ссыхались. Как-то раз пару влажных воспоминаний она сложила в комод («для первых вещей сперва»), и они отпечатались друг на друге. Перепутались. И теперь она не знала, как отличить одно прошлое от другого. Хорошо еще, что в это время в доме не было постояльцев, иначе пришлось бы заниматься чужими воспоминаниями. Правда, одно окно всегда все отражало — не пускало ни насквозь, ни внутрь, ни даже на поверхность. Гости его обходили, а Омела не знала, как с ним разговаривать.

Случалось, стекла разбивались, тогда их аккуратно собирали в картонные коробки и относили на чердак — разбитую память жалели, но старались не вспоминать слишком часто, оставляя муравьям, падающим яблокам, влажным осенним столешницам. Иногда коробки расклевывали птицы и уносили в гнезда, но, слишком быстрые, они не справлялись с осколками, и либо переставали летать, либо умирали от непонятной тревоги, поселившейся возле макушки, где не достать ни клювом, ни крылом. Такие осколки могли собирать только летучие мыши, им, спящим, было все равно, чью память хранить, а чью охранять. Живущие в пространстве между молчанием и речью, они не задавали вопросов прошлому и ничего не хотели знать о том, что прошло мимо них. Тихо, спокойно и всегда пусто по ночам, если бы они попытались встать, то просто опрокинулись бы. О чем они разговаривали с осколками памяти, не знала даже Омела.

Те, что разбивались ночью, были угольно-черными и скрипучими, летом осколки становились мелкими и почти неострыми. А если стекло разбивалось во сне, то там оно и оставалось. Несколько так и пропало, когда постояльцы, которым это снилось, уезжали.

Одно лопнуло от взгляда какого-то забытого гостя. Цвета она уже не помнила, как старалась не вспоминать и самого гостя.

Однажды Омела попыталась сложить из разбитых стекол мозаику, но получившаяся память была такой странной, что сама себя не выдержала. В жизни Омелы это было единственное стекло, разбившееся дважды.

В комнатах, где гости жили недолго, стекла почему-то всегда оставались чистыми, как будто знали: сегодняшняя память и завтрашний гость — из разного времени, не совпадут ни размером, ни цветом. И даже не пытались запомнить имена и события. Чем выше, тем быстрее не сопротивлялись скользящему по ним шелку или штапелю.

Наверное, стекольщик смог бы рассказать подробнее, но время падения чашки со стола раскололо его рассказ на такие неправильные подробности, что собрать их не смогло даже веретено. Но если однажды стекольщик вернется, то ни одно спящее стекло его не узнает.

Они засыпали постепенно, и больше никогда не просыпались. Узнавать об этом умела только Омела, но отказывалась говорить.

Ледяные стрелки и пустые листы

Если камень, брошенный между двумя людьми, упадет в воду, значит, они — на разных берегах.

 

…вытянуть внутреннюю трубку на три сантиметра больше расстояния, на котором хотите использовать, вставить между двух стен, легко надавливая на внутреннюю трубку, таким образом, полностью и прочно закрепляя…

Или вертикальные полосы сквозь прутья решетки глаза когда далеко близко вместе разрезают пленку изнутри до линии зрения взламывая сетчатку добровольной и смежной повторяя углы и рамки трещины небрежно вырванное пространство черновика гудит в голове и не отзовется если назвать.

Путник — речь, омела — взгляд, запертый в своей свободе не говорить. Просто иногда током бьет, когда из одной руки в другую через воздух, через корзинку сна — снегом, золотом остывшим, к лесу задом, спиной к спине. Вызывай потом такие перевернутые, что ни в одной тетрадке не уместятся. А она и не знает, как бывает, когда одной рукой примерзаешь, другой сгораешь, мимо тебя пролетает снег, рифмует следы от пальцев на железке и пьет кипящее. Девять и три — сквозь поле, пройденное по периметру. Скрепляя крепче, чем того хотели сами. Подожди, пока сквозь воздух не дотянуться. Слова вытащат вас на тот другой берег, где осока и глина, и галка клюет горькую кору. К утру только она сумеет расплести течения, что запутались в водорослях и рыбах. Следы ее не по следам, а мимо — ты еще не построил каменной дорожки. В длинных платьях, спутанной траве, на той стороне мха и лишайника. Норвегия золотым айсбергом, ледяным окошком светит в огонь, где ты с зашнурованными глазами вторую ночь из золы выбираешь похожие на нее угольки.

Прежде чем посмотреться в зеркало. Пропусти, потому что оно не требует ударений. Напишешь на бумаге сначала, которая молчала или ждала — теперь и не поймешь. Ждать, когда отрастут плавники, накопить побольше воздуха и вынырнуть уже к утру, когда сама не понимает, куда ее нарисовали. Воздушный пузырь вместо легких, чтобы легче уплывать и прятаться. Дышать водой между сетями, почти не думать, разве что о ночной проруби, пустой комнате. А наутро — вечность в зернах, растворимая, на песке и неспешном огне. Столбом соляным растаять. Потом она всегда будет на той стороне — стекла, листа, воды, где ее никто не разглядит. И не пытайся — говорила, — все равно найдет. Собрала себя со всей росы и печной сажи, ноябрь провела за пряжей, стараясь стать обычной — по имени, с числом и месяцем на рукавах. Письма приходили с обратным адресом, собирала, прятала. Все разные секунды становились одинаковыми. Где они, где двое разговаривают про холод, про дышать, подальше от себя самой, к черному чулану спиной, чтобы скрипы не слышать и ничего. Но терпит, не оглядывается, донести кувшин до первого числа. И спицы звенели в раме, ввязывали прочную работу — сторожили и вырезали. Она видела, и не замечала, как дни укорачиваются и мельчают — подальше от берега, поближе к лесу и саду. Размечают муравьиные кучи и дождливые понедельники. Разговаривают за ее спиной, обернувшись — под другим названием заставала все то же слово, шатающееся по комнатам.

Календари врали и раскачивали воду в колодцах, приходилось опускать ведро все глубже, черпая вместо воды ее пустоту. Теперь то, чего и не было, пробиралось в верхние комнаты, звали настройщика, искали за дверьми, которые не закрывались, ждали, когда придется повыше травы башмаки надевать.

Он думал, кажется, куда там по имени, только окна и дверные засовы. После уснуть бывает проснуться, или всегда наоборот? Видит ли, — спрашивала его во сне.

Пусть, — думает она, — каменное и круглое, деревянное и с утра, пусть бы там — с глаз долой, под одеялом плести соломенные жгуты, раскладывать по тропинкам, где никто не ходит. В гости ждать траву, да в руки не давать ни стекла, ни ножа. Ну, как же ему помнить то, чего нет ни в памяти, ни на краю стола.

Так продолжалось. Успевала записывать и забывать. Тетради копились на всех столах. Буквы вечерние и неправильные дождевые, и молчащие песчаные, обе проснулись ближе к земле. Чем внимательнее тьма, тем глубже ночь. Затопит с головой, чтобы не успеть проснуться.

Вырой ямку — к утру заполнится водой, следами белок и четвергов. День не наступал, оставались в сумерках и головной боли. Она прикалывала фотографии сенной трухой, вытаскивала репьи из подола. Там, куда не хотелось смотреть, все раскачивалось и шаталось — перила, провода и молнии. А каменное — в той небрежности — кто тебя подхватит, какой рыбак ждет с сетью, полной сетей и ниток, когда путник — где он поворачивает к дому, когда дом отворачивается и катится пустое ведро.

За шитьем Крапивной Рубашки

Надо сильно постараться, чтобы иногда не понимать, что происходит.

 

Внутри него летит и летит снег. Можно вылепить, можно замерзнуть в двух-трех шагах. Приказывай, молчи, или в темноте сиди, головоломка не сложится, и неважно, чья в этом вина, если глаза залеплены чешуей и жабры забиты песком, а крылья еще велики и слабы.  

Внутри него падают слова, и он между слов плывет по горло в земле. И крыши, чтобы услышать, бросают якорь в окно и ко дну привязывают расходящиеся круги, а плавники — чтоб не завидовать птицам, и рыбам не отставать — отдать, оставить на отмели перед затменьем Луны.

Вниз головой растет этот сверчок, и сквозь него провода и снег, и новолуние, и огорчение. Потом он выпадет из травы, из горячих то ли рук, то ли углей, то ли огней на мачтах, и скоро поймет, что как от нее не прячься, как ни уговаривай — камень она, камень, и ничего не умеет, и ни о чем не знает.

И еще можно помедлить, переписать, притвориться хвостом змеиным, вычеркнуть имя, отвязать, отвязаться, выбросить, убежать. Да она все равно найдет и снимет рубашку и кожу — до чешуи и кости. И ты остаешься, и она не заходит в гости, а в окна заглядывает, сбивая со следа, и в слюдяную память наслаивает слои.

Еще он пока без названья и даже без местоимения, и его еще не научили, что все переменное непременно, и не переменится, даже если куда-то идти, а не ждать на месте, и даже если давно — то оно есть ли?

Еще оставшееся — декабрь и грифель, один заморожен, другой заточен, но в позвоночник вбивают молча — не предложения — многоточия.

И нет ни одной причины остаться, да и уйти — совсем не больно, всего-то — окно, иголка, да пяльцы, а время вкопано столбиком в горле.

 

Сны закрывают дверь перед любым, кто проходит мимо или пытается заглянуть. Где бы ей быть не перед кем, а так — самой по себе — перед чистым снегом, поперек чистого листа, разве что крест накрест. И страшно произнести не то слово, которого ждет от тебя темнота. Но разве тебе обещали — брать за руку, водить по кругу, зажигать огонь в пустом доме? Накрывая ладонью слово, собирая воду с паутины — какой чужой проберется сюда за холодом или сверчком. Еще у нее была полынь, от которой помнились горький хруст, сухая земля, жар, идущий изнутри. О чем молчали все змеи, держащие камень во рту, а корни проросли в якоря, якорь прирастает ко дну, в доме — песок и глина, в печи — темнота, где плывут огни и рыбы. Страхом тебе не стать, — думает она, — в той самой темноте, где от одного следа до другого приходится только следом и идти, которому не обернуться, к которому не обернуться, которым не стать тебе страхом. Когда он идет из центра лучами по всему лабиринту, следуя не за нитью, а за голосом, на тепло руки, следуя за упрямством воды. Повернуть обратно — спиной к выходу, спиной к входу, лицом к центру, лицом к страху, проснуться во сне. Теперь тебя отвлекает разница этих букв, опережающая произношение, когда забыть — значит не сказать никогда, и вода не примиряется с этим ответом, пытаясь ускользнуть от взгляда в незнакомую темноту первого попавшегося лабиринта. Спираль изгибается, принимая земное притяжение, слишком серьезная, чтобы рассмеяться. И думает, как ее вычерчивает веретено, вращая вокруг себя воздух. И молчание свивает свой дом из голосов.

Разве унесешь с собой серебро и плесень с черных стенок садового колодца, — говорит Омела, когда просыпается. А лабиринт не отпускает ее, держит в паутине узлов и углов, черных точек, просыпанных на снег. И даже не смотрит потом — сама выберешься.

        Короткое письмо от него же, незаконченное

              Здесь маета такая,

              а все же всегда мало толку.

              Корабль на цепи, на дне якоря,

              в стогах иголки,

              и выговариваешь без труда только слов осколки.

              Только его и запомнишь, когда сбежишь

              в горло больной зимы, во влажную температуру.

              Здесь превратилось время в зимнюю мышь

              выглянуло из снега и снова заснуло

              Можно попробовать все написать сначала,

              вычесть из половины вторую его половину,

              но, оставаясь на месте, слово сбежало,

              в длинное никуда себя отодвинув.

В никуда

Так средь зимы, в холода, порой на дереве голом
Зеленью чуждой листвы и яркостью ягод шафранных
Блещет омелы побег, округлый ствол обвивая.

          Вергилий «Энеида» Кн. VI

 

1 столовая ложка сухих листьев омелы белой на 1 литр воды, довести до кипения, кипятить не более 5—6 минут, настоять 15 минут.

Если бы ему понадобилось идти еще дольше, то у кого бы спрашивать дорогу дальше, чем через поле за пробегающими ящерицами, отслаивая белые ночные рубашки, бинтующие после лезвия осоки. Железными трубами и точильными брусками — он и сам так умеет, а она зеркалом вслед светила, чтобы с дороги не сбился. Он долго помнил те странные имена, что снились в доме Омелы, когда вместо разбитого кувшина в руки давали ком глины, так что сам справлялся, если пальцам разрешали не следить за разговором. За столом бывали только гости, а Путнику спокойнее на краю колодезного вниз, почти на дне. Остановить бурю и заговорить кровь, носить на груди от молнии и пожара; она, собранная на Ивана Купалу, тебе — идущему по пути. Ты — воздух, опять тебе не больно, когда ножом в самую середину спирали, вращающей пыль и щепки?

Прирастая к коже, врастая в кору, пробираясь сквозь деревянное и дровяное, дойти до середины живого и болеть вместе с ним, немотой спасая и срезанными листьями. Чей путь длиннее — ее, привязанной к дому и саду, к черной кровле и длинным корням бессмертника, настоянной на ударе молнии, или его — сквозь перекрестки, вдоль ветра и всей длины, на которую можно дотянуться ветками. Она, которая всегда между — не куст и не дерево, ни шар и ни гнездо, а так — медленное сгущение воздуха вокруг зимнего солнцестояния. Из одной руки в другую, минуя слова и запреты, отдавая и сохраняя, выпадая из предписанного порядка в ненадежный хаос. С кем ей расти во все другие стороны, всегда нечетной — пять или семь, или девять — обе срезаны золотым серпом. Молчание — плохая защита, и слово болит, не умея назвать себя. Всем и никому — ведет или уводит, оберегая слабостью. Ничья — отражает и принимает, после новолуния, когда самый крепкий сон.

Милость или радость с декабря по декабрь, когда рукам не удержать крупные светлые капли — кто там плачет, кто собирает в тазы и ведра, чтобы пронести в дверной проем. Растает на языке, врастает в легкие, дышать — как говорить на незнакомом языке — переведи стрелки на зимнее время, продыши ледяную полынью в омуте окна и оно заговорит. Подними глаза, путник, постоялец дерева, здесь тебе приют и оберег.

Попробуй, собери себя со всех кустов и деревьев, принеси домой, вымой добела, разотри в медной ступке до порошка, и только тогда можешь просыпать, оставляя пустой подставленную ладонь — не поймаешь, сама выберет, к кому возвратиться, кем обернуться. А как иначе проверишь прочность воздуха под ногами. Зашей в рубашку смолу и листья, праздник согнутых прутьев по берегам всех ближних озер, и тьма Персефоны между белых платков не касается земли.

Открывая замки, держи ворота закрытыми, чтобы ему — идти, а ей — смотреть и молчать. Никого не держит, да и свое врастание не бережет, не вместе, не рядом, а всегда через — разъятое пространство — хоть на нитку, хоть на паутину, но чтобы прикоснуться, надо пройти, не опираясь ни на что. Не касаясь ни земли, ни неба, остановившись на полпути между светом и темнотой. Легко спуститься в ад, держа в руках золотую ветку, но как вернуться назад, если ты не оставляешь следов? Или сгоревшие книги — неплохой проводник от дерева к траве и половицам?

Когда приходило то, что живет само по себе, отдельно от теней и предметов. Пропадает за дверью, а появляется в реке. Не поймаешь, да она и ловить не стала — отпускать некому.

Доставай свои словари, свои тетрадки и заговоры, читай все десять заповедей, весь этот птичий и мышиный реестр, запечатывай семью печатями свои свитки — ей-то, смеющейся, — что́? Оборотись, обернись в поисках тепла — темнота сторожит ее лицо, между рукой и рукой — там, куда уходят корни, не держащие никого.

Вьет веретено свою недолгую дорогу. Куда повернет путник, выйдя из дома, оставив в дверях ветку, на столе — белую ягоду и молчание всех голосов, кому из них превращать омелу в омегу, кому — положить под подушку снятую с веретена нить.

Мимо ненаписанных событий

Ее первое слово началось с первой буквы, а та — с молчания.

            Владимир Казаков

 

В это утро пространство начиналось с точки. Предполагалось, что большего ей не полагается, или сесть и подумать. Вместо этого как всегда разливали чай, кипятили молоко, стелили половики на мокрые половицы. Круглая, как подарок на несуществующий день рождения. Знак приближения к молчанию, согласию, окончательному решению, решенному за нее. Омела не знала, куда пристроить этот подарок. Пробовала молчать — никто не спрашивал. Тот, кто знал, не переступал порог ни в каком направлении. Часы перешептывались и менялись циферблатами, стрелки не узнавали нужные направления и крутились наугад, все ближе к северному равновесию.

По комнатам бродили паузы, пугая постояльцев пустотой. Слова непрерывно терялись, а нашедшие не знали, что сказать. Густели сумерки, сквашивалось молоко. Пыльные вихри закручивались на неподметенных дорожках

В положенное время отправлялась к реке, впервые появились приплывшие сюда течения.

Она не отговаривала — собирать смородину, собирать пенку, сургучом по листьям в шерстяную клетку. Шила рубашки, долго шила, дольше разговаривать учила, дольше молчать и дело свое делать. Отворачивалась слишком старательно, когда шли, не отставая, по следам на половиках к оставленной двери.

Полотняное время, ножницы, кольца, дверные ручки. Эта река не возьмет ее с собой.

В кого ей играть, куда пятиться, в двух дверях стоит, напротив и рядом. Не узнаешь, меня, мельник? Не ближе полудня, не старше своей тени. На этот раз ты успеешь еще отказаться раньше, чем тебя спросят. Потому что в словах не осталось словарей для твоих глиняных горшков, смородиновых листов, заштопанных тетрадей. И откуда бы взяться этой точке — меньше, чем беда, потому что врозь не просит, не советует, только оберегает. А ты сбегаешь с крыльца, ты всегда сбегаешь, когда не во время, когда не зовут, только пишут письмо без конверта, не словами, отпечатками на коже огненные саламандры. Стекает, тикает — не выбирай, все равно ошибешься — черно-белое или цветное — не мешай ему, сам прорастет.

Еще не помня — какое утро так начиналось, в другое окно смотрела, уходила дальше, чем возвращалась, каждый день увеличивая пространство между собой и домом. Уже не дотянуться — только увидеть, не позвать — только смотреть: который из них за снегом — тот, прежний, что утром проснулся, или которого ты станешь искать по камешкам и обмолвкам. Слишком простое оставляешь внутри обертки, не разворачивая, отправляешь обратно той же почтой. Правильные зимы, слишком похожие на все правила на свете, которые ты так же всегда предпочитаешь не узнавать. Камень-вода или камень в воду? Сквозь которое смотреть на то, что проплывает мимо или вместе с тобой по другому небу в пустоту с именем воды? Вдоль чего падает память в этот повод, придуманный только что — подумаешь, просто сон, стоит открыть глаза все в тот же декабрь.

Пишет клинописью по коже окна, тенями пишет, боясь прикоснуться пальцами — стекло болит листьями — узорами медными вспоминает — вспыхивает. Она же наизусть теперь — терпи, это только с тобой — дрожит в руках, молчит в языке. Есть ли ты теперь или только дата внутри закрытого календаря, внутри закрытых глаз?

Название тебе, говоришь? Называние? Дать имена, чтобы назвать? И кто обернется — имена или они, ушедшие в себя кто по пояс, кто с макушкой? Я знаю азбуку, говорит, ту, единственную, что всегда одна. А что еще остается, кроме слов и имен, которые переменили имя?

Ты не воздух, говорит, ты — колесо, оборот колеса, крутись, прялка, крути веретено, прорезая линии на ладони, деревянное да стальное, спицами да шипами насквозь. А сны — за другой дверью длинного желтого цвета, клейкой липовой да тополиной. Но не войти в темную воду, немножко сло́ва, немножко страшно, откуда не шлют писем. Держится на своей пустоте, и обратно не обещает.

Не возвращайся больше, говорит, не стоит — дом не подпускает тебя ближе того пространства, на которое ты уходил. А он отвечает, — не отпускай, только сквозь тебя идет дождь и только внутрь тебя падает снег. Уж ты живи, пока лед не застыл, пока еще есть пустые страницы в тетрадях, — говорит, растворяясь в темноте, чае, двери и т.д.

Путешествие из одной реальности в другую

Но что-то есть всегда, даже если его нет.

 

Теперь следовало придумать, что было дальше — медленное чтение, параллельное письмо. Омела иногда покупала две одинаковые книги, оставляла их раскрытыми на одной странице, старалась забыть. Страницы начинали жить своей жизнью, менялись местами, перешептывались. Знаки препинания уговаривали не спешить и не совершать непоправимого, или хотя бы запоминать последовательность изменений, чтобы потом расставить по местам запутавшийся сюжет. Страницы не возражали, но и не слушались, ускользали от пристального и внимательного, оставляли неизменными только номера и пунктуацию. Когда про книгу вспоминали и брали в руки, то она уже не знала, как ее имя, и что окажется на ее страницах. Иногда предложение не начиналось вовсе или заканчивалось строчной буквой совсем не того алфавита. Двух одинаковых книг больше не было. Случалось, страницы так изменяли смысл, что к утру на столе оказывалась совсем новая история. И если в доме не было ни одного гостя, готового ее выслушать, книга не обижалась и к ужину выдавала что-то другое.

Время года и ветер, а также сухие крапивные листья или осиное гудение разворачивали свои собственные сюжеты. Летняя книга была длиннее, с мышиными гнездами и мокрыми дорожками. Утренняя чаще всего казалась плотной и упругой, истончаясь к вечеру до изношенного кружева.

Следы по воде или ветер по стеклу, горящий песок и упавшая тень — она могла прочитать и не такое, если бы захотела открыть ее как двери — в любое время. Но двери скрипели, не пускали дальше передней или тени хотелось задержаться на этом пути и оставить с собой не только воспоминания, но и память. Омела задерживалась надолго, открывая дверь с любой страницы, умеющей разговаривать. Ей не хватало порога, чтобы перешагнуть, порогу не хватало шагов, не переступающих, а становящихся — отметиной, червоточиной, чтобы заметили и сказали. Так пороги записывали свои страницы в книгу дома. Книга, которую она принесла вчера, была дому впору, подходила к каждой выемке.

Не складывай гнезда на земле, — учили ласточки, — нет там твоего дома, и сад не выживет на страницах проросшего зерна, и соглашались живущие в воздухе и ветре, что не обходить пороги, а шагать сквозь них или над ними, если в прочитанной книге не хватает страниц.

Можно было попытаться перечитать любую из половиц, но их истории были такими короткими, что страницам не хватало места и они сами себя не узнавали, когда оставались только строчки. Омела проходила по комнатам, читала по кофейным зернам, по отклонению маятника, по теням на потолке. Книги больше не было, остались страницы.

Запоминала все индии, помнила путь из варяг в греки, и тот, которым верблюды привязаны к шелковой нити пунктиром строчек. А точки уменьшаются, ссыпаются песком, его струйки стекаются на каменные садовые ступени, прокладывают новые дорожки, по которым приходили путники и странники, путешествуя из одной реальности в другую. Сад тоже пишет свою книгу, думает Омела и отправляется ему помогать.

Чтобы обернуться

Который уходит в центр ночи

 

Для этого нужно — поясок, который умеет сворачиваться — змеей, складками передника, травяными кольцами, ведьмиными кругами. Просыпать крупу с мукой на камни и ветки. Смотреть на ту, которая есть, которой нету — кто их назовет по имени, кто стряхнет свет, пока он не пророс сквозь кожу. Прямо у входа оставить всех сторожей и стражей вместе с ботинками и одеждой, вздохи, которых нет, оставить только тот, что в легких — насколько хватит. Потом прорастать чешуей, веками наружу. Спрашивать про воду и воздух — как про еду и питье, как обтекает течение, боками и животом по дну. С полными руками песка и тины к полной луне в ведре с открытой крышкой, к колодцу, полному эха и сна.

Вот ты говоришь, — молчанием, что за тобой тянется, стеклом и керамикой, а пряжа сама путает дорогу с долготой дня и ставнями. И он говорит — огонь, и бросает туда слова и буквы, гласные горят, согласные плавятся. Пепел превращается в прозрачное — комаров и мягкое — моль. Твои четные, ее нечетные, которые из них короче, чем мед свивается в кольцо, расправляя воду. По четвергам она оставалась дома, сушила клевер, варила сливовый джем. Сохнущую траву оберегать от гнили, плесени, мышей и пыли. Не знала, кто она — реальное или мнимое. Но все калитки были в занозах и гвоздях, все кусты в шипах и колючках, все дороги в норах и капканах. Закрывай глаза, вспоминай имена скандинавских богов, выискивай в сараях и дровяниках ровные поленья и осиновую кору. Она повторяла — Бури, Магни, Фрейя — покрытые инеем соленые глыбы. Поле колодцев сохраняло все яблоки, падающие по пятницам. Здесь достаточно и жесткой воды, и света, — думает он, когда переходит вброд ручьи и речки, карманы полны песка и щавеля. Что бы он не повторял — получаются одни античные обломки и гипсовые крошки. Что бы она ни шила, остается мелисса с конца июня до середины августа, стекло с трещиной и печные трубы к зиме. Ты мое другое горе из другого мелового круга, медного ковшика, ржавой колодезной цепи. Он остается солью на ободе кружки, даже если она с молоком. Она знает по именам все дверные кольца и задвижки. Только не смотри в эту бездонную точку, в которую соединят ночь и день, голос и молчание, воздух и пустоту. Он выведет ее за руку, не зная, чтобы уйти или чтобы вернуться? Он оборачивается там, где у времени нет лица, где глубина уходит на глубину, вытягивая из рук все, что в них было — сухую траву, соль, песок, глиняные обереги, и зашитые в рукава заклинания — к лесу задом — к кому передом? Кто перед ней стоит, пустые ладони протянув, который не объясняет, которому не объяснишь? кто скажет, ничего не говоря? Становишься тенью или возвращаешься в тень, идешь за тем, кто выводит тень из тени, ночь в день выводит, обнажая смешение языков. Отступая в темноту, отходя по нити, натянутой между и между. Кому из нее построить дом, кому разводить руками — проросла корнями насквозь, не прорубишь, не оплетешь, сама совьет свое осиное гнездо, в рукавицу хмель, в сапоги — чертополох. Он не умеет жаловаться словам, она запутается в своих сетях — не выйдет на стук в дверь, и где ей теперь оставаться? Да и ты не пробуй — обойдется потом, обойдет тебя кругом, вылечит от лихорадки, не сомневайся, не оборачивайся — там ее нет.

А игла все проходит свой путь с изнанки, прокалывая воздух, пойманная углами и наперстками. Вода легка — примеряй весь день, всем впору и все соберет с собой, смывая отражения и узелки.

Настойчивое время приближалось, и им становилось все, что не было ею, правило деления на четное и нечетное больше не помогало, острые углы, круги и овалы выпадали из пакетов с мукой и рисом, царапали запястья длинных рукавов. Наука разговаривать не походила на науку говорить, оставались только другие стороны света — ночная, колодезная, желтая и та, что образуется между сном и не-сном. Стекло не хотело просыпаться и пропускать любую из этих сторон, запертая внутри и подходящий к дому спали и не видели снов. Одна угольная, вторая деревянная, бумажный лист складывая узлом, треугольником, ломким квадратом письма. А лисья осторожность почтальона не спасала, а подчеркивала намерения, и взгляд задерживался дольше, чем он. Потом между его следами она найдет грифельную азбуку и острия иголок. Его отсутствие все больше становилось ее отсутствием, их не было одновременно, когда магнит поворачивал стрелку компаса на восток.

Сквозь ложь и повилику

в средневековье омелу белую имел при себе каждый путник.

 

Когда, наконец, приходит путник, Омела учится разговаривать на языке окон и дверей, флюгеров и сетей, развешанных на берегу. Чтобы никого не ждать, она с утра уходила из дома, придумывая себе круглые занятия — считать годовые кольца деревьев, рисовать круги на воде, завивать березовые ветки, обрезать паутину и собирать другие слова из незнакомой речи, составлять из них букеты и гербарии. Пока путник живет в ее доме, у нее остается время рассказывать на его языке. Дом и день записывают словарь разговоров. Кладовка полна высохших наречий и причастий, глаголы разбросаны по всем комнатам, новая тетрадка не вмещает, приходится доставать еще одну, потом другую. Теперь она даже чай путнику заваривает на латыни, ее мятный вкус каждое утро и вечер. А рот и гортань ободраны о колючки и шипы, торчащие из существительных. Три дня потом они учат в промежутках — крапивный, репейный, потом из череды и подорожника, изнанкой на раны. Потом черед черники и мака, что кладут на язык и держат язык за зубами, чтобы запомнить и не рассказать даже в темноте. А во сне они оба молчат, даже когда разливают чай, даже когда разлиновывают воду в печи, и окна открывают свои переплеты.

Наконец, горло привыкает, и губы научились не останавливаться, и она узнает слова по буквам, протекающим сквозь ее кровь. Окна закрываются, приходится обходиться без. А новый язык болит.

Ловить ускользание, думая, что ловишь ручей, и ощутить в руке хвост ужа, вползающего в воду. Так и речь, думает она, теперь можно совместить сон и слова, оставляя дно молчания. Кто идет ко дну? А кто идет по дну, тот и по воде пройдет — обе поверхности могут не пускать, могут не отпустить. Идти опять по нити, чтобы не отменять ни шелковой, ни шерстяной — ни шелкопряду, ни моли не добраться до ее сна, избегая повторять чужие прописи и снежные заносы. Прячет в рукаве бенгальские огни, ох, факир, от твоих фонарей глаза болят, сквозь деревянную дверь, сквозь говорящее стекло время опять утекло в печной горшок, и в голове — зола. А путник всегда уходит, оставляя в стеклах отражения, в водостоках непригодившиеся слова, в водоворотах — водовороты. А твои привороты, Омела, заговоры в тетрадках, сухая трава на чердаке и чайные листы в кладовке — только для садовых жителей, наклонных дождевых бочек. Кто сможет заставить ее выбраться наружу, отойти от дома и сада, перейти поле, выбрав одну из девяти тропинок?

 

Опомнилась только, когда угли погасли, и дым пошел — заклинаниями полна тетрадка — чужой ли язык, когда на языке не слова, а привороты. И дверь отворить не проще, чем переступить порог, дождавшийся, наконец, того, кто его собрался переступить, уходя.

Бредет вслепую сквозь чужую речь, отзываясь на чужое имя, чтобы отказаться от того, что проросло внутрь, стало самим тобой. В позвоночнике огонь, когда путник идет вдоль камней и соборов, вдоль изгороди и снега. И не то, чтобы дом или дорога, а время, которое всегда занято, длина, что становится пространством, оставаясь в себе самом. Он — ось веретена, вдоль которого идет к возвращению Одиссей. Нанизывает на себя путь, нить, вкручивает в себя расстояние, становится сжатой пружиной, годовыми кольцами на спиле, и тикает возле виска. А ветер гуляет по его венам, выдувает и проветривает любой дом, в котором он окажется. Его цель — горизонт, который всегда остается там, а путник всегда оказывается здесь, и то расстояние, что отделяет его от горизонта и есть весь его путь. И сколько не меняй направление и скорость, он всегда будет перед глазами, а обернешься — и туда успеет. Окружит льняным поясом, оборотом колеса, ржавым ободом дождевой бочки. Только и остается — идти будто случайно, не замечая, будто бы бесцельно и безнадежно. Вычерчивая координаты, небесные ориентиры. По маякам, огням городов, и свечек, и новогодних елок. По пунктирам светлячков и углей в печи. Какой уж тут горизонт в ночи, разве что млечный путь. Стать посреди поля, раскинув руки, вылавливая эхо рыбачьими сетями, рыбьими плавниками. Или идти и знать, что вне этого пути ничего не изменилось — земля уходит в глубину, вода замерзает в ведре, стекло пропускает и отражает, а камни молчат. И нет ничего смешнее, чем рассказ об этом. Медленный не успеет, а быстрому зачем торопиться, пока чужой путь не пройден.

 

Теперь возможно жить дальше, свернувшись в клубок, свившись в венок, отказаться от возвращения, путнику свои пути, страннику свои странности. Омела привязана к дому, к стволу своего родового дерева, проросла в него, им стала. Бродит в доме своем, в себе самой бродит, в себе самой болит. Все дороги, все девять тропинок в крови ее бродят. Путнику под ноги, страннику — страны. Омеле — бродить по странам своего чужого языка, по ветвям своего дома, от макушки до пяток, от подвала до чердака, обживая живое пространство стекол, половиц, ворот и калиток. И тропинок, торопящихся садом. И крутить веретено, свивая излишек пространства в гнезда, и другие занятия, ожидая.

Ожидать — посреди поля этот дом стоит, расплетает ветки, разжимает пальцы, отпускает руки, чтобы порог перешагнуть — на каменную дорожку, на крапивную рубашку, сшитую из оберегов и заговоров, чайной травы и кривых стежков. Иголкой в ее венах любой путник пути прокладывает, пока до сердца доберется с веретеном в руке. Стеклянный сон и во сне ему Омела рассказывает на незнакомом языке.

 

И путник говорит в огонь, где пляшет тарантул, и в воду говорит, где камень круги оставил, и флюгер крутит воздух вокруг себя. А ветер влетает в глаза открытые, по остриям зрачков, из темноты в тот же огонь, в который только что говорил. Но путник ли перешагнул порог или омела?