ISSN 1818-7447

об авторе

Антон Равик родился в 1987 г. в Ленинграде. Окончил факультет философии и политологии Санкт-Петербургского государственного университета. Работает лаборантом в Русском музее. Первая публикация в журнале TextOnly, последующие — в журнале «Воздух» и альманахе «Русская проза».

Само предлежащее

Татьяна Скарынкина ; Игорь Жуков ; Валерий Вотрин ; Антон Равик ; Елена Михайлик ; Алексей Колчев ; Алишер Курбанов ; Алексей Леонтьев ; Георгий Геннис ; Галина Ермошина ; Алексей Цветков-младший ; Тамара Ветрова

Антон Равик

Китайский квартал

                              посвящается

 

Сухая обглоданная кость, не связанная ни мягкими тканями, ни полостями с влагой, отчетливо постукивает о соседнюю — какая-то курортная история, Ялта и дребезжание женской бижутерии, нитки крупных горошин, о пластмассу солнцезащитных очков. И там, и здесь лупа немедленно заносится над тем, что издает звук, буквально приникает к оголенному стуком гладкому и твердому материалу, раздумывая, как бы его раскупорить. Однако и бусы, и длинные человеческие кости составляют аккуратную прическу — волосок к волоску — для манекена Карло Карры — и это караван, двигающийся под странным углом, несколько наискось, а потом и вовсе ломаной линией, в прямоугольник квартала, сквозь параллелепипеды разных размеров, отряд — раздробленная цепь, расцветает пепельно-розовым и белым орнаментом (сакура), сгущенным, мелкими лепестками, плащом, по окраинам своей твердости, на черных веточках прожилок — пена, словно это вершина горы в лиловом тумане. Клапан — и воздушный мешок, а в нем набор для скраббла, костяшки скреплены проволокой, они не могут рассыпаться и стучат неимоверно, пока вереница, эскадра — бегунок в пляске смерти — проходит свою извилину по яме квартала с выровненными краями — черная земля — он ест ее утром, он ест ее ночью, он подбирает ветшающую штукатурку, он сидит на отломившихся кирпичах; когда приходит молоко рассвета, он проливает влагу (росу) сквозь свои пальцы.

 

Так мы познакомились с главным героем. Сбоку эта рыбья чешуя, которую не стряхнуть.

 

Балаган случается, если эти две улицы — сложный ход в карнавальном танце наборного паркета — большая берцовая и бедренная, соединенные коленным суставом под острым углом (нога подогнута, вывернута неестественно), начинают толкаться — вперед-назад, болезненно, будто челюсти клацают, нижняя стучит о верхнюю, а ведь между ними апельсин — коленная чашечка, укрепленная мениском, — и в воздухе розлита черная земля, а кровь не стоит, бьет фонтаном в колене — это силовая станция круглым фасадом, будто крейсер, выходит из угла. И об этот воздвигнутый в три яруса красно-желтый торт — наверху высокий выдающийся форштевень, ниже спрятавшийся узкий патрубок, и под ним — огромный приземистый красный круг — основание, об это стучат две узкие улицы — каждая с изломом, приходят с силой с разных сторон, словно прибой, и спадают, откалываются раковинами куда-то назад, вглубь темноты, от огромных цилиндрических конструкций корпуса — две колотушки, которыми слепой отмечает дорогу, ударяя ими о вериги на своей задвинутой ящиком письменного стола груди. Когда грохот этот становится частым — горох, град, дождь — и потом все нарастает, сливаясь в одно целое, хотя на дороге никого нет — казалось бы, это и вовсе ни к чему, тем более, что и звук — борьба рассыхающихся волокон и твердой древесной массы друг с другом — не звонкий, разносящийся повсюду, приятный, длительный, а глухой, короткий, кашель доски, надсадный, дерущий, так вот тогда и возникает ощущение беснующегося прибоя, вала стружек, подбивающего сваи непрерывно движущегося вперед дворца, мощный нос которого, нос ледокола разбивает колотящиеся о него струи плотов и бревен в стороны. Бой, тем не менее, продолжается, та же неистребимость, с какой бьют часы, потрясая струнами и висящими на них гирями, и фигура — ровно двигающийся по дороге самоход, бегунок — также идет, будто часовыми стрелками, издавая чудовищное, отбивающее немыслимый ритм квохтанье, чтобы заглушить тишину дороги, заполонить ее шумом и — не оступиться. Словно Он не поддержит всех, кто оступается. И не поднимет всех, кто падает.

 

Взбитые сливки, пышущие, неумолчного грохота, недаром напоминают прибой — темноту в костном строении этого квартала так трудно преодолеть, различить очертания проезжей части, тротуаров, газонов, пространство до стен домов, окна. К зданию силовой, к шарниру, улицы приходят со стуком, плавным ходом машины, неотчетливо, и узел, когда ждет рассвета, наблюдает не две цельные кости, потрескавшиеся, в черных черточках, расписные, с впадинами и выступами, а тени и отсветы, длинные отрезы материй, из дали, из глубины, то сгущающиеся, то пропадающие, между подсвеченными излучинами — провалы, черные бездны, непроницаемые для взгляда. И только когда улицы подходят к перекрестку, к самому зданию, словно силовые линии, кабели со сложенными позади крыльями, ткани собираются вместе, ссыхаются, они обернуты вокруг друг друга и ссохлись в пучках, струях серого строительного раствора.

              *

Нос, узкий клинок меча, ромбовидный, высоко занесенный, ударяющий плашмя, булыжники скул, смеженная челюсть бульдога. Мощный, выпуклый откос лба; голова — шатер кочевника, буйвол, уперевшийся расставленными ногами между лопаток перекрестка, и навес черной земли — ночь — растрясается в сите неба над ним. Кровля, из которой горстями брали сытую, жирную тьму, доили непроницаемую влагу — сходит по свернутым бараньим рогам висков, ключевая вода, в колодец, по резьбе. Панталоны улиц, наполненные мертвящим газом ночи, шелестящим, надувающимся, и художник — бессловесный комар с огромным бараком головы, навьюченным тренькающими ставнями — бал у самых ворот силовой, у ее кислых щек, сглаженных в единое целое, смотрящих наружу башенным цилиндром. Он сидит неподвижно, туго натянутый капрон — словно линия фронта — отдельные густые кудри темноты, проходящие прохладными призраками на бреющем полете, штурмовики, оставляющие на земле пулеметные ленты дождя. Высматривая в едва мерцающей сукровице крепости, фрагментах красной скорлупы (словно что-то вылупляется из твердых пелен) перспективу пышного опахала — что над трубами ТЭЦ поднимет большой ветер, сбросит капюшоны и кепки — откроет люки в металлоконструкциях мостов, в пролетах, в брусчатке. Там, где ежесекундно — ткацкий станок — так много намешано в головах, — где, не переставая, набойка прореживает нити, уже почти образовавшие ткань, где нет от колебания одного и того же никакого покоя — то сжимается, сходится гармонь набивной материи, не различить мелкую цветную крапину в нити, в грузном свечении, то расходится привольно — не то поле, пашни, луг, не то голая байконурская степь, полигон, разбросанный парашютным куполом от тугого, сборчатого кольца. И он берет одну нить, ощипывает ее, процеживает — колко идет чистый цвет. Надгробная плита — от его лба — оперенным мраморным монолитом накрывает мелкие кусты, траву, муравейник — на беспредельном, гладком черном пирсе одна многоцветная нить сияет каждым отрезком, каждым высеченным отрезком — то песчаным, то сиреневым, то оранжевой кислятиной. Эти каменные понтоны, образующие бессветный яр, словно пелена, ложились на все, погребали под собой окровавленные останки бессчетных ткацких станов, рушили и ломали — так на скошенном насмерть лугу оставался только сверток с цветами шиповника.

 

Бывало, зимой, в сырой гостинице в Риме, где с трудом ходили в окне, перекрывая свет уличного фонаря, лопасти вентилятора, он просыпался среди ночи и начинал шаг за шагом вспоминать эту дорогу: сначала по просеке, где около пней цветет розовый иван-чай, потом березовым грибным мелколесьем, потом через поломанный мост над заросшей речкой и — вверх, в корабельный бор. Он вспоминал этот путь, и у него всю ночь тяжело билось сердце.

 

Крошка Джек из этой низины, где не слышен совсем благовест (он чувствовал, сидя на перекрестке у силовой, как коченеет низ спины), вперил взгляд в высокий подъем — через песчаный карьер, залитый водой (наверно, те же грунтовые воды, что выступают ледяным по́том, язвами ключей, на дне Голубого озера), отлогой плащ-палаткой в камуфляже пустыни, к повисшим над обрывом огромными костьми — сваями корней — соснам, полузабытым почвой и лесом, полузаглубленным — это как рука, одна рука этого тела была сверх одеяла, и огромная, как грабли, кисть этой руки непонятно была прикреплена к тонкой и ровной от начала до середины длинной цевке. И поэтому подъем туда был неизвестно к чему, кормчему был вовсе не нужен этот корабельный бор, хотя в отеле, может быть, у Триумфальной арки, могло бы показаться — безусловно, своеобразное затмение, на свет нечто нашло, припарковался черный мерседес, у самого́ яркого светила, могло показаться — еще дышать сухим смолистым ароматом,… и… поутру бродить по этим солнечным палатам, повсюду блеск, повсюду яркий свет, песок — как шёлк… прильнуть к сосне корявой и чувствовать: мне только десять лет, а ствол — гигант, тяжёлый, величавый. Кора груба, морщиниста, красна, но как тепла, как солнцем вся прогрета! И кажется, что пахнет не сосна, а зной и сухость солнечного лета. На самом деле, однако, ничего этого нет: крошка Джек садится в свой Гранд Торино, на капоте которого лежит она — после сцены насилия, — и он ничего не может сделать, а выше, прямо на ней, и над ней, прижимаясь носом к стеклу — и ширинкой — и ничего не сделаешь — и по сторонам — все они, сколько их? — четверо или пятеро, или восемь человек — разнузданных. Со всем этим впереди он и двигается к выезду из гаража, выносит ими ворота, громыхая, грохоча металлическими створками, скачущими по телам, он прокатывает по животному, когда оно, ковыляя, идет к дому, поперек дороги — а там — врезается в стену дома напротив. Так он не доехал до этой капающей янтарной смолы. Целая купель, горящая в солнечном свете, стоит перед ним на обрыве, но он лежит в перевернувшейся машине на дне карьера. Эту плотину прорвало так невовремя — вот что думает он, и на перекрестке у силовой думают так же, когда искусно выделанная рама Гранд Торино сливается — с полным перекрытием, можно сказать, внахлест — с чуть более сложной — со многими участками и портящими общий вид впадинами — рамой его черепа. Крышка на крышку — как хороший колпак, и все становится сизым, сизым, а затем лиловым. На самом деле, не так — к этому карьеру, у Голубого озера, приходит вереница, в полной темноте, и не ступает дальше, чем следует, — четыре молчаливых человека — они не от низины следуют через хлипкий дощатый мостик над водой — наверх, не пытаются карабкаться, и не в двенадцати цилиндрах двигателя тут дело — они стоят, весьма нетвердо держатся на ногах — на краю обрыва — как бы наверху и как бы внизу, и корабельный бор выше по холму, значительно выше, но они не спускались в песчаный карьер, так и не сошли туда, и им нужно только идти вверх по краю, петляя между сосен, нетрудной дорогой, не срывая аплодисментов, они могут проклинать судьбу, не так уж далеко здесь пройти. И они окажутся у самых огромных деревьев, нависших над песком, к которым так и не добрался крошка Джек. Они там будут стоять, и к двенадцати часам следующего дня небо раскалится, и прогреется песок, и по сморщенной, тревожащей кожу ладоней при прикосновении коре поплывет прозрачная, золотая, золотистая капля смолы. Это журчание, однако, тут уже ни на что не годно: что-то неумело приукрашено, так кажется ночью. Поэтому вереница из четырех человек, пришедшая короткой, мягкой земляной дорогой, пологой, от знакомых зданий — все недалеко, — стоит на низком краю и смотрит на звезды — тут без трагедий — на черном бесконечном своде множеством слепящих алмазных иголочек, до того ярких, мучительно, с одних скоплений — на другие — и всё — из-за ее спины, неподвижно, не оглядываясь, — Ольга, эти выровненные звезды из-за ее плеча, недоступные — истинная попытка кормчего — сосны слишком низко с их живым полдневным мерцанием.

 

Пришел рассвет — запищали отовсюду серо-голубые трубы; пила, зеркальная, пошла неровно, но с чувством. Он встал с раскладного сидения, это было что-то не то, это благородное кавалерийское похождение — смена караула — нога лошади, две улицы, суставом которых стала Силовая. Он пошел внутрь — в смятенную революцией башню, прямо в пирог — с цилиндрическим красным слоем и песчаным, и зубцами на вершине — разбирать мусор. От дна, бетонных станин, на которых стояли котлы или трансформаторы (все завалено теперь ломаной арматурой и жестью), требовалось провести трубы к прорезным решеткам неба, никак иначе. Тут даже не обойдется нагретой крышей, источающей сладкий сухой зной лета, на которой так хочется поваляться верхолазам, промышленным альпинистом — они будут провешивать трубы. А он нацелит их вертикально, он уткнется в самое нечто, в заколку — то, что созвездие не оставит у себя, а отправит гребнем на землю, черепаховым с алмазами, посреди темноты панциря, углубленной местами — сверкать особенно, льдяно, невыносимо. Так внезапно у одной из дверей зала появился король вместе с кардиналом. Кардинал тихо говорил ему что-то; король был очень бледен. Именно вчера, — он помнил, — в пышных волосах Зои сияло пять камней.

 

Волна очень коротка и жестока — в салоне кабриолета это требовалось знать, чтобы во время очередного порыва или броска, у самого моря, у прилива — не упасть лицом в руль, вызвав тем самым пронзительный автомобильный гудок и крики чаек.

              *

Проходная — не здание, она исторически — корабль, крен — жеваная мякоть между землей и бортом, отстает от берега, ломтем отваливается от выскобленного костного дна — а оно острым вопросительным краем поднимается к перепутанному рангоуту неба над морем, к вереницам и клубкам нитей, веревкам, удерживающим хлопки парусов (снасти вопят, стеньги, реи — так воспитательнице в детском саду приходится иногда отсаживать от тихого очкарика желчного, злого, дикого хулигана). Зазубренный костлявый язык высунут из густых, сомкнутых печатей леса, плотно прижатых к чернильным подушечкам, со всей силы вперен в наспех — разлезлось — перебинтованную культю неба, устремленную беспорядочно кровенящимся закатом прямо в этот поднятый край, край, что пытается слизнуть литую ало-багровую сладость. Проходная проплывает закат — похоронным телом, не оборачиваясь на лаковую шкатулку берега, бьющую крышкой с заточенным углом, будто крылом, нетерпеливо, — и не смотрит выше — на саму разубранную горящей влажной полостью рану окрашенного багровой яростью солнца, высунувшуюся из серых бинтов моря, что в отдалении, и ваты кучевых облаков, тронутых распаляющейся, а затем сворачивающейся кровью. По всему борту проходной — от двери до двери — идут доски, каждая — во всю длину стены, — бесконечные, гибкие, узкие, сделанные из сосен того корабельного бора, в который так никто и не поднялся. И обшивка эта трещит, пропуская ветер, дрожит, вздыхает, приподнимаясь всем телом, и вновь доски опускаются вниз, садятся.

 

Седло. Седловина вся подобрана, подтянута, подкреплена.

Проходная — конь с мерзлой спиной, хребет — острый угол загона. Он двигается, и все идет ходуном, не распадаясь. Покров собирается в узел, а потом и далее — в жгут. Для нынешнего времени не остается ни ограничений, ни переходов.

              *

Белая кружевная салфетка на бетонном полу, поросшем круго́м плотным зеленым мхом, твердым, бархатистым; словно огромная зарешеченная кровать в лечебнице для душевнобольных, поднимаются металлоконструкции, опоры в здании силовой, — крупная голова Николсона в сером небе, под парапетом, перед ним — вышки и металлические сетки ограды — метров пять, и колючая проволока, и даже баскетбольное кольцо — плетенка железных прутьев, и сетка под ним — все это застелено небрежно смятым бельем — оно как пепельный хлеб в сумраке, известь, золоотвалы земли — пестик в ступке ударяет одинаково и там, где оливковые деревья, узловатые, и тучные вязы, и даже белизна некоторых домов скорби не спасет от переменчивого света, он кадит чем-то прозрачным, заслоняя от взгляда резкие контуры предметов, перемежая лаковую неподвижность, стеклянную и мягкое веко — словно кречет садится на прозрачный купол, расправляя крылья, — в Сан-Ремо внутренность этого сосуда была такова, что он проводил некоторые дни, забившись в угол, и только почувствовав себя лучше, выбирался в сад, — это переступание лошади на привязи и медленная жвачка — ирисы, все такие же голубовато-спокойные с тайным и глубоким синим волнением, бурей, рождающейся в глубине сиреневыми, фиалковыми дрожжами, дрожанием лиловой епископской мантии на ступенях дворца Ирода, или в Базеле, и все это соседствует с цветущей — воистину — множащейся зеленью, пышной, немного самодовольной песнью природы, а профиль — кому какое дело до профиля — пусть он птичий, вырывающийся, никаких пеленок, и, если только он видит, светлый взор, орлиный, да, так в прожженном закате, доменном, свой острый нос и поднятые к нему скулы, редкоголосье — с пресноводного, заболоченного, облачного, подвернутого осокой, где кучно под выстрелами ложатся утки, о́зера, так, лежа на кровати, Николсон, почему-то отвесно, строго перпендикулярно полу уставил свой профиль копейщика в потолок — там небо, но где? — и, наверно, кружение в саду, в Сан-Ремо, было таким же пристальным — проколоть покровы предосторожностей, также и Вайнона, на которой висел этот запахнутый бушлатик, вряд ли вы бы добились от нее много толку — колоски, разбросанные у больничных корпусов, проторенная тропка, по траве, по газону, к автостоянке, ими же сделанная — или их родственниками? — осталась ненадеванной. Конвекция, тепло — рост — как запотевает, скрывается из виду вода в ледяной бутылочке Пеллегрино.

Левретка с глупым бантиком скользит выше, широко — это солнечный луч. Он снизу, из тревожного, цвета персидской сирени, волнения, обдумывает, как это — точки скользят по канату, иногда срываются — электропроводка, на ней лампы — неимоверно страшно. Когда он сидел снаружи — было не так уж одиноко: вокруг цвел дрок, кусты поднимались загодя и не были видны, но чувствовались в тщедушном, вымотанном, пыльном воздухе, а иногда доносилась свежесть сада — да-да, с персидской сиренью, со всеми ее оттенками и деталями — от белоснежных покрывал — огромных лепестков — до мельчайших фрагментов бутона — темно-пурпурных, сливовых, аметистовых, глициниевых. От самого неба начинались струи, простыни, пена, взбитая — балетные пачки, и ливнем, тяжелым — к самой земле, а перекресток — сухой, выскобленный костяной сустав, потрескивающий в песке — нет, это было не так — он преображался — зеленая лужайка, сестра, сидящая от него через столик, в платье с большой, опускающейся куполом белой юбкой, и тут же — в волосах розовый цветок, в глубине — все насыщеннее, до болезненно-кровавого. А сиреневый — тенью, потеками — лежит на всем — на лице ее, на корсаже, на темных волосах, каштановых, кисее сливающихся в одно целое жемчужин. Между ними, прямо на лужайке, столик рассохшегося дерева, с изящно выточенными ножками, ящичком и снежной мраморной плитой, лежащей поверх. И на ней — цветы, цветы, каждый — корона, мягкие зубцы которой, уменьшаясь, рядами уходят внутрь и, в конце концов, коронуют только завязь — тон — форма морских офицеров, их катеров и яхт, что стояли у Севастопольской эспланады. А на донышке — розово-красное, сорванные ткани, окрашенное талой, разбавленной сукровицей. На самом деле, так он провел ночь на перекрестке. Не так уж плохо, если считать, что рассветный холод, подсыхающий, стальной и прозрачный, ссыхался в его направлении своими материями, отрезами, собирал раструбы.

 

Ночь лучше, ночь вернее — те же щели в циклопических листах металла, накрывающих силовую, дают звезды — вязальные спицы, алмазные точки, те прореживают темноту — они ударяют в самое сердце — оно бухает — гонг, расцарапанный металлический круг, гулкий, бьет колокол, остролист с полоски суши срывает — и мы видим внутренность, — а эта полоска кишит, будто густонаселенные трущобы, точно муравейник, это сердце, которое открывает звездная пыль, прилетающая по траектории, как ядро, но только яркая, горящее серебро, искрящий, блестящий на оконечьях мех барсука.

              *

Сквозь ребра это время шел паводок — грязный поток проходил поперек тела, в костях застревали ветки, бревна, сор — или, может быть, он сам лежал на невысоких порогах бурной реки, встрявшей в скругленный полуостров бешеной занозой. Спеленатый, глядел в упор на серое низкое ровное небо, а в межреберные арки несло мулов, молотящих по воде сухими тяжелыми ногами с огромными копытами, и за ними неслись, приплескивая, поводья, свертки сукна и даже крышки каких-то сундуков.

 

Мы видели, как веревка режет воду, чувствовали, как за ней возится и елозит всей своей тяжестью повозка — лениво, нехотя, — а веревка режет воду, твердая, словно железный прут. С шипом режет, словно раскаленная докрасна. Как будто железный прут вкопали в дно, а мы держимся за конец, и повозка подпрыгивает лениво и вроде как подталкивает, подпихивает нас, словно оказалась у нас за спиной, — и ни туда, ни сюда, ворочается только, никак не решит, куда ей податься. Проплыл подсвинок, раздутый, как пузырь: из пятнистых свиней Лона Квика. Налетел на веревку, словно на железный прут, его отбросило, потом понесло дальше, а мы следили за веревкой, косо уходившей в воду. Следили за ней.

 

Они думают, что это просто. Полная свобода движения — балахон, каска, кровать — где бы она ни была, иногда даже решетчатые фермы в силовой — кровать. Иногда сидеть у входа в метро на корточках, под капюшоном, ранним утром, спать так. Да, рассвет еще и не вылупился, еще не продавлено, не лопнуло бельмо ночи, оно, а ты напротив Московского вокзала, крупица, болтающийся ставень, хлопающая дверь в Ротонде Бродского. В конечном счете, ты никуда не идешь. Вечером ты в Москве, на Нижней Кожевенной, на Малой Сыромятной, в проулке. Утром — в Петербурге, между Тучковым мостом и Чкаловской, то на одном перекрестке, то на другом. Поворотный круг, с которого никуда не уходишь — выходишь из одной двери и входишь в соседнюю, снова выходишь и входишь чуть дальше, — а двери смежены, как веки, друг с другом — они — орбита, индийское многоглазое божество, и по очереди ныряешь то в один глаз Кшанти, то в другой, оказываешься в полой внутренности и вытекаешь из третьего глаза, что на ладони. Так-то, в Ротонде Бродского ты постоянно на ладони, ты в одной бесконечной антресоли — круглой — в чердаке, которым гулял господин из «Процесса», или в Инженерном замке — там богатые антресоли, на них спали курсанты, те годы, длинные вечера при свечах, от которых бежал Достоевский. Он читал свои «Белые ночи» в гостиных, для этого надо было уйти — по Садовой, изгибающейся к Инженерной, через Итальянскую, через Невский. Это кювет, из которого ты смотришь на звезды, а они думают, что это просто. Коммунальное прошлое превращается для тебя в коммунальное будущее, для всех оно закончилось — для тебя — нет. Для тебя оно — ротор, тот самый, что, вращаясь, хлопает дверьми, своими лопатками, турбинными лепестками, окрашенными дурной белой краской, облупившейся, с потеками, и поверх, над фрамугой, слепое душное стекло, тоже заляпанное белым.

Четверть первого, в семь привезут леса, придут верхолазы, затем — работа в тишине. Кожа, кровля слезает с черепа.

              *

Восемнадцать часов после поезда из Москвы, квас сумерек, гулкое колебание влаги, это лужи в большой кружке. Шел дождь, пол в силовой напоминает талое поле, хлюпает мох, кажется, он везде. Тросы и трубы будто бы еще двигаются; десять, пятнадцать, двадцать, сорок, семьдесят метров — задрать голову — и наискось, отовсюду прикрытые обрезками черного коленкора, тенями — трубы, кажется, еще идут на небо по руслу, в гуще реки, между его ребрами, мутным потоком, словно гигантский орга́н кружит ожерельем клапанов, паровозными свистками, дудками.

Печень, однако, кажется, не выдержала — если присмотреться, во тьме везде желтые точки, это, может быть, и есть те самые лоскуты на сочном багровом твоей печени, на ее мясистой, гладкой, будто отлитой из скользкой стали мокроте. На высоте, у самой дырявой кровли, повиснув на страховке, он еще утром, пока никто не приехал, проверял фонарь — прожектор — в трубе, и, когда тот горел, ярко — вниз, в трубу, в ее внутренний сварной шов, извилистый, он, освещенный отсветом, серебряным кругом, что кидали назад и вверх из цилиндрический длинноты, чувствовал себя костяным перстом, одиноким, единицей в глубоко точечном космосе, очень опрятным, где каждая сияющая игла имеет свои границы, непостижимо мала, и не идет дальше себя — ни грана не озаряет вокруг, все расчерчено — карта звездного неба. Только отстраненный свет на лунные пейзажи, на сварные швы, и те приобретают диковинный рельеф, извилистое мерцание, теплеют отраженным светом, шершавый полог на земле, глина которой не требует ничего, кроме пищи для червей, саблезубых ущелий, прутья высокой ограды Проспекта замелькали рябью в глазах. Темные тополя, редкие белые очертания. Очертания чаще, белые силуэты толпою среди деревьев, белые очертания, части их, безмолвно скользили мимо с тщетными в воздухе застывшими жестами.

Он висит на страховке, как крючок из свиной кожи, клубок чего-то ссохшегося, скукожившегося, он — плотная, древняя кожа, черная, но пострадавшая от времени; на нем — неживые морщины, складки уплотнились, словно отделили разряды в крупных числах, нули — сложили в палимпсесты, когда-то все его тело было — игра вуали, печатный пресс, подвижный — то фестоны, то идет гусиная кожа барашками, а теперь умерли. Отчего же? Рассудим.

Тут ему пришлось отпить из литровой фляги четверть виски. Проклятое сожгло рот.

Последний раз он чувствовал себя в долине, где есть убежище и дом, в далеком году — коста, побережье, они выходили на побережье, но не знали, — перед выпускным в школе, — их подвели, словно пар или отрыжку, к клапану, орган уже пел о чем-то, готовился, он шел своими трубами вверх, а они все — так много — жаркий, влажный воздух, прилипший внизу, сгущенный аромат, частицы рождения, пламенеющая протоплазма, стоило только — и — и тем вечером они сделали это, — труба или равнина — где же различия — их выпустили погулять по сварному шву, по всем закоулкам, по металлической накипи, что осталась после отливки, невычищенная; словно слепые котята, они ощупывали края, острые сколы, кто-то сразу упал коленом на слишком острый шип, так и остался, а дальше дело было так: ни один не смог увидать, что звезды уже далеко продвинулись, они все остались не оперенные, не стрела — на коротком, невнятном отрезке, в периоде зеноновой апории, досадное, но емкое недоразумение, а он-то, он-то смотрел, как пепел раз за разом далеко уходит в море, особый отлив; слишком короткая волна прибоя. Он так и не сумел освоиться.

Тем временем, он бездомный. Он в руках божьих. И не ведает — о, как отчетливо это видно, если проделать одиссею, — чурка такая, что творит. Как видит, что наделал, так и умирают живые складни на его теле, те мобили, что притворены и открыты обычно — не двигаются по проторенным путям, — о, эти лаковые шкатулки — отпереть, заложить, запереть, хозяйство плюшкина, пристальное, где на островках остались его ранние друзья, выросли, слепые коты, сытые, жирные, устроились в окалине, не бросят взгляда на небо. Они так и не дочли — и до половины не дочли тот список кораблей, а уж далее, и до того — женихи, одним словом, все в затоне, все в невидимом пепле, в водорослях, оплетено бутонами водяных лилий, осокой, паводок текучей бессмысленной зелени. Пока он это писал, — она — без руки — Камилла (ледяное масло на холсте, серебряный хворост, груды, за ней и над ней, и вокруг — веточки, пеной, почиркано наискось, блестящая дранка — холмом над ней, или это одеяло, нищета, гордость, заостренные черты, легкое черное оперение кое-где — краешки шали, свет ночника справа палит неуместной желтизной, и красное, воронья кровь, не иначе, сгустками, мелкими шажками, по боку, пролезает; серебро все волнуется, все поднимается, опускается, дышит); Камилла умирала, так, сведенные брови, какое-то досвиданье, милое стихотворение. Вмешательство необходимо — не звучащие нигде имена этих тугих парусов, окончившийся пересчет — тишина — как рында, словно оплаченная революция. Вот тут-то пришлось выпить еще четверть виски — и почему попалось это дешевое виски? — продали в магазине из-под полы после одиннадцати вечера, он убрал его в широкий карман плаща, не торчало и горлышко — не дай Бог подвести девушку (восточное, суженное книзу лицо, о, Навои, Узбекистан, или Таджикистан, Даха, или иранский Тебриз; раскосые глаза, теплые, нежные; мягкие, впалые виски и черные волосы, блестящие, с отливом, назад, слитные струны), она может поплатиться, оставил пятьсот рублей и еще пачку данхилла, на память. Она смотрела доверчиво в эту бульдожью челюсть, породистую, хотелось жестко взять ее лицо в ладони, оно ведь освежает, это родниковая вода, может быть, и не таджикская девушка, может быть, это Терек, которые течет так далеко, хватило бы, пожалуй, чтобы промокнуть, чтобы утратить всё, вымотать всё недовольство, ни за что не платить — она так ровно смотрит карими глазами — остановка луны, и камня под этим светом, и песчаное дно неподвижно, если оно такое светлое. Даже море, возможно, остановится — взять ее в шенкеля — в эти руки свои, не знающие пощады, — и — как журавлиный поезд, это выводок, который так нужно — до сладкого днища сердца чувствуется — расцепить, никакими силами, и выдержать это кочевье нет сил — и в мягком овале, внутри, ощутить контуры костей, и дальше… Вот в этом-то все и дело: разве они поймут? Тут другой был прав: кому же, кому нужна эта мука, это постылое, это — нет сил, это (такие истерики можно позволить себе только между московским поездом и тем временем, когда придут верхолазы, это время было — когда-то — у других — оглянуться на шиповник и на алтарь, и следить — полвека — за поместьем — двигаться то в одну сторону, то в другую, возвращаться, смотреть на колокольни, каждый вечер — то издалека, то вблизи, на старую церковь, слушать Евлалию, кто бы она ни была, кликуша, и те же лавровишневые капли — нет, все-таки истерика, если ты вспомнил эти капли, как они называются, назвал их сам), да, так кому же нужно читать до конца, ксерокопии, самиздатовские перечисления кораблей, ведь там, в конце, имена не чьи-нибудь, так вот он-то дочитал до конца, ты же дочитал — вот, всё яснее, и в этой девушке, терновый выводок кружит, чем-то странным, чем он похож на журавлей, на эти летающие пернатые скалки, длинные, яснее видишь свое имя.

Ликованье, конечно, — ведь все остались позади, кто прикреплял надежно облачения, парчовые полосы, флаги в храмах и соборах, они, как бы то ни было, не имеют ничего общего с Бонифацием де Ла-Молем, и их имена начертаны в свитках, с которых никогда в море не пойдет пепел… Что ты городишь, что ты городишь, ведь все так просто. И девушка, с каких-то восточных равнин, в этом немыслимом и неумелом магазине хлопочет, что общего — в ее красоте — режет глаз обилие пепси-колы-риглис-даблминт — все это хрустит, какой-то шербет — у ее ступни. Так хотелось взять с силой ее лицо в ладони, прижать к плечу, опустить ее лицо ниже, поднять. Это необходимо, ведь это движет, пытается двигать.

Но женихи — те бывшие одноклассники, на смежных островках, у открытия, недалеко от сгущенного пара, дома ближе к причалам, к скобяной лавке — они и так, и в кровавой пене — помеха — всему длинному обзору, ленте, что он делает, сварному шву во всей красоте, ландшафтам, рельефу, любви, если женщину нужно протащить щекой по окалине, чтобы она почувствовала.

Как-то далеко закинута голова, опрокинулся на страховке, и вовсе кончилось виски, казалось, литр, или только 0,7 было в бутылке? Фляга со свирепым скрежетом, стрекотом едет уже где-то по наклонной бетонной плите, фермам — конструкциям, где раньше стояли генераторы.

 

Теперь пустынно, и трубы, наискось, с пепелища, поднимаются к дырявому потолку. Выше небо.

              *

Корпус силовой в новых сумерках. Поля охоты — они приглянулись и оленям, и птицам, легкий бег по острой траве, сухой траве, шелковистым лугам — плетенки корней на многие километры подбрасывает в мягкой земле, — и нагоняют охотники — вот по сходням, с колесницы, из ночной сгущающейся копоти выбираются в пестрых нарядах. А он на узкой лежанке, бетонном крае, на втором этаже, толстый поролон спасает — третью ночь. Трубы подвешены, укреплены прожекторы, степенно стрекочут, лучи проходят — визгливая скрипка распирает сверху донизу, смычок елозит, — но не достают до пола — ни пятнышка света на полу, только в самой трубе свербит от серебряного сияния, неравномерно распространяющегося, звезд, что вдали, высоко, и мигающего шва. Поодаль проекторы в темноте словно оставляют голубые ниточки вен, точки легких, едва дышащих на гладком бетоне, под ногами тянет, сипит песок, а оно дышит — пепельные олени на полях охоты, ангелы у крестов в Александро-Невской лавре, мраморные створки и крылья, скрывающие их отчасти. Невозможно — понимают ли? — положить что-то шпателем или даже кистью — всё оставляет только следы, так, окаменевшее, или, слушая, как скрипуче вращаются валы, и глядя на наборщиков, склонившихся в молчанье над кассами, согбенный старец в фартуке и в очках, старина Монкс, староста дневной смены; какой только дребедени не прошло у него через руки за долгую службу: некрологи, трактирные рекламы, речи, бракоразводные тяжбы, обнаружен утопленник; все это прописи — они необходимы, но окончательной мозаике при масштабировании остаются только лоскуты — случайный венчик, отдельная литера, профиль корешка. И если посыпать это купоросом, залить оловом, щелочью — самый немыслимый, розовый квартет с черепашками, ариэлем и стеклянными кабинами, — тот рисунок, отрывочный, сделается очень отчетливым; тогда только можно будет уверенно произносить фразы, содержащие целую жизнь, как одно твердое движение ремесленника — портного, к примеру: смешная старая религия, не правда ли? — католичество, балконы, все, что с ними связано, камни, которые с них падают, ветки плюща, сползающие до самой земли, взбирающиеся возлюбленные. Теперь вот все это — кружение светящихся точек, нищих на паперти, центробежная сила и сила центростремительная.

Легкие оленей и легкие ланей — он смотрит со второго этажа в густом вечере — в разбитую и открытую силовую он прошел свободно — через дверные проемы в самом низу, мутные огромные окна в десятки метров — наверху — мелкая расстекловка, кое-что заделано фанерой, и толпа набежала следом, церемониальным шагом, вернисажным, крохотные, весомые, значительные шажки. Приехали гости, его забрали с лежанки, поздравляют, что-то не включается, сейчас приедет Б., раскроит череп, что ли. Бар уже работает — сколько на столе этих бесплатных стопок водки, прозрачная жидкость, слезные железы вделаны в стекло, на огромном столе — он поднимается с друзьями в узкий бункер на третий этаж, нос корабля — нос этой силовой — он еще на перекрестке пытался приподнять крышку, перекрытия над эти бетонным носиком чайника, этим округлым высоким фасадом, третьим слоем пирога. Друзья немного огорчены его рассеянностью, что он так бросается в стороны; то туда, то сюда, случайные поздравления, все напоминает декорации — то поднимаются, то опускаются — занавесы, — он чувствует, как трубы двигаются, когда на них дышит толпа, заглядывает в них снизу, как трубы отходят, поднимаются выше, как это волнует — речь, говор, шум, шорох — точка — и тут, и там — как вензеля, — они прорисовываются ростками, лепестками лилий, подсиненных, подгруженных лазурью, кобальтом — мешковиной. Так он и видел это.

Б. приезжает, все разглядывает, он, словно шар, где-то на траверсе, катится по перилам, щекотливая тема. Оценивает расположение войск, ему нравится толпа, все это напоминает регату, и с палуб восторженно смотрят на паруса, фрагменты, выступающие в оканчивающейся ночи. Треволнения ему не знакомы — он — неподвижная сутана, абсолютное реле, — со спины бросается огромный пес, Б. отводит рукой, подбирает миску, поводок, усаживает на кожаный диван — пес разлегся, смял подушки ухоженным коричневым телом до самой рамы. Такие были встречи с Б., приемная хозяина силовой.

Сейчас Б. уезжает.

Дальше вспомнить можно с трудом, — но мы никуда не уходили — между людей, в нижних боковых коридорах, в полутьме. Пластиковые биотуалеты, вставленные в пустые дверные проемы, — один из них упал наружу, дерьмо не вытекало, оно величественно колыхалось там, вровень с ночью, темным небом, черным, сожженным луком земли. Мы поднимали эту кабину все вместе, мы слышали как все это текло туда-сюда, словно в клепсидре, водяных часах, как булькало, как намекало, что надо уходить. В баре на огромном столе, накрытом белой клеенкой, не было уже ни одной целой стопки — осколки разлетелись по всем танцполу, мелочь хрустела на каблуках-шпильках.

              *

Проект закончился; он закончился, а я остался, где-то в стороне, где пусто, неуютно, абсолютное одиночество — нет больше ни цели, ни замысла, зрение покидает, слух, полная апатия — опять забился, как всегда, в какой-то угол, то бесчинствую, то сплю, пью много, непомерно, иногда в клубы, иногда из Петербурга — в Москву — и обратно, когда-то бывает совсем паскудно — иногда неплохо, — в озерах мазута, под городом, где заброшенные форты, железобетонные корпуса, водокачки, — катаем автомобильные шины, прыгаем с островка на островок, лианы резиновых лент, каких-то широких жгутов, прилипают, и старые дырявые мячи, и что еще — и огромный ком, паучище — он имеет границы, это прекрасно, никаких витиеватых разговоров, только битум, асфальт, с которым можно что-то сделать — не смотреть, как он поглощает все вокруг, это ночь съедает здания, а катать его, как угодно. Я еще и раньше любил огромными слоями асфальта что-то делать на плоскости, старые штуки.

Мы прыгаем здесь, рискуя испачкаться, кровяним то колено, то ладони, и капля мазута все равно остается где-то на тыльной стороне. И мы наслаждаемся тем, что всю эту черноту окружает буйная зелень, плотным строем, и она забирает всё — и страшный, противный гуляш, непроглядный, и остатки зданий, прорастает в бетон, руины, на краю блеклый старый кирпич, обветренный, с плавными краями, уже не держится в отсохшем растворе, постукивает сухой косточкой, колеблется на круглом мыске. Опасность здесь иллюзорна, этот неживой город днем как игрушечный.

Но затем мы расходимся, я вынужден вернуться на Чкаловскую или ехать в Москву, а там одурь, иссекающая вены, всё сжирает, не остается ничего — все вокруг больше меня, нет цели, нет озарения, нет движения, когда я ничего не выпускаю сам из себя, оно начинает подбираться, оно захватывает, подползает, черная ива затягивает к берегу, где нефтяное море, вязкое, омут, и это обступает, подплывает, щупальца и там, и здесь. Я вырываюсь, как это трудно — из квартиры, где не спасающий ни от чего желтый свет, ни клочка тени, ни здорового блика, я бегу — со всех ног, куда угодно, делаю что-то, что попало, нет покоя — ни минуты, — только мрак, который капает все настойчивее, если остаешься один, и мрак — огромным куполом над головой, с многими свисающими нитями, если бесишься, бросаешься из стороны в сторону, и разрубая, разводя, разрывая эти нити — повреждаешь всё вокруг. Женщины играют тут не последнюю роль. Они привлекают, они остаются, они невыносимы — легко проходят сквозь проруби, темные окна, но это только минутная свежесть — эти лани в голубоватой дымке на полях охоты, эти глаза, глядящие только минуту, так близко — а затем уносящиеся прочь, блаженство — прочь, точки сияющие — считанные секунды, вода, не удержишь в ладонях — а наутро тела отяжеляют черты, грузные боковины, грубая кожа, мутные глаза. Приходятся оставлять, иногда даже с отвращением.

 

Когда я делал «метро», блестящий металл оконных рам, железо вагонов, овалы и скругленные, стеклянные колпаки светильников, матовые беловато-молочные соски, — я размещал все это — не грудой, — располагал увесисто на стенах и витринах, и ничто даже не подступалось ко мне — ни одно грязное закопченное орудие — никакой подвальной копоти, никаких таких пыточных камер и всех их шестеренок, всех их внутренностей. Совсем другое дело в «точках света» — этот пунктир дался гораздо тяжелее, ведь именно темная влага, непрозрачная, отражающая любой свет, чистое забвение всего, — заполняла промежутки, натекало безжалостно в каждую ложбинку, в любые ткани, вокруг труб. Она насыщала, я не признавался себе, но эта черная вода — словно ливень, потоки в канализационный коллектор — со всех сторон, словно планировали обводнить территорию адским пресным морем, танталовым океаном, и никаких больше апельсиновых деревьев на почве, просящей воды, а я — светлая шляпа, светлая точка, бешено двигающаяся, чтобы разнять уже сплетенные корзины этого мрака, в который могут посыпаться плоды — в долину широкие струи, плащи, то, что потихоньку сливали, пойдет всем цветом, это как лезгинка, разрастаясь, бешеным темпом, и вовлекая все большее, не зная границ, не зная предела. Я словно бы нашел мягкое подбрюшье всей истории, привязался к нему намертво, но и оно оказалось за некоей преградой — вязаная шерсть, свитер, или еще какие-то ткани, кружева, лапша — непонятно что. Вокруг везде панцирь — эта долина, которая уже ничего не знает, твердь, подготовленная к приходу печали, — лентой, наметом, казачьими лавами должно проникнуть, хлынуть и утвердиться — и только это маленькое подбрюшье, ибо оно есть всегда, исподволь, можно еще вмешиваться и вовсе все изменить, но тут стесняет нечто, набегают человечки — ты всегда чувствовал их за своей спиной, прорубь оказывается там, где вовсе не ожидаешь ее увидеть. Рыболовные сети — не то случайные, не то нарочно — наверчены плотными слоями, натянуты — не распутать.

И ведь никто не скрывает, меня надо уводить. Я почти проиграл.

              *

Это китайский квартал, да.

              *

И наконец я в Москве. Сколько не было ни одного проекта. Находиться у говорливого друга нет сил. Это земляное скопище подонков, превращаюсь в травоядное, питаюсь подножным кормом, едва живу. Много пью. Иногда не чувствую, по чему хожу — по какому-то веретену или по скобе, иногда мелькают какие-то смутные мысли. Иногда сила налезает на меня, как гвардейская форма или мундир кирасира, и я несколько дней пугаю всех вокруг.

              *

Дальше следуют две мелодии, они объединяют то, что я сделал. Как-то ведь нужно сказать. Сначала, в васильковом рассвете, это был 23-й концерт Моцарта, вторая часть, довольно сумбурно я подошел ко всем его перипетиям, и все же. Робкое вступление, словно стетоскоп под рукой, оно прошло незаметно у стен Кремля, я ощупывал каждый зубец — плечо или нет, или застывший локон (никуда не денешься и от тени стрельцов, они так и потрескивают сухим, накрахмаленным бельем на ветру (к чем же сушить? я и сам не знаю)). Как перепел — сизый и крапчатый — тревожный, вспорхнувший, я на этой набережной, может быть, и белая рыба в красном вине. Церемонии во вступлении, аккуратный церемониал — воспоминания, перебирать, гордо подняв голову.

Казалось бы, это безопасный путь, однако речитатив в какой-то момент прекращается, и, пусть ты у надежных стен Кремля, в самом воздухе идет такая тяга — вентиляционные трубы массивной сетью, свертками листового железа повисают над всей Москвой, сквозь них дует ветер — круглосуточно, чрезвычайно свежий. Он пуст и протягивает кругом леера пустоты, вот и все. И ты ничем не загорожен. Вместо Кремля; у Москвы-реки — вроде бы течет ровно, но как-то прищемлена. Это прогулка, и время от времени наступает успокоение, вентиляционный орга́н над головой умолкает, не пытаются натянуть веревки, канаты по всем перекресткам. Но что-то все равно прохудилось в этом царстве настолько, что никакие передышки — осторожные колебания, Подколокольный, Сретенка — половинчатые меры.

Такое безумие; 23-й концерт он написал для себя, и в какой-то момент, где анданте, фортепьяно сдается, там полная капитуляция, не о чем говорить, — протяженность безнадежного чувства — теперь на все это ювенильное море — от струнных до клавиш, никакая строгость не спасает — ни черное, ни белая кость, тонкие пластинки. Печаль углубляется — ров, его роют утром, днем, вечером и ночью, при факелах, лающих овчарках, он прирастает, и в этом участвуют все — кларнеты, гобои, скрипки, виолончели, исключений больше нет, сопротивляться запрещено — все воспоминания и случайные впечатления властно захвачены, затребованы к ответу, к перегородке в самом присутствии. Даже зубной нитью вынимают землю из эль-синорского рва, казалось бы, давно миролюбивого, тем не менее, черное молоко рассвета — о, я свидетель, — тут как тут. Стахановские методы, горбатым черенком, совковая лопата.

Вовсе не бесчинствуя, планомерно, эта глыба отчаяния умножается в пределе, — и раздумье имеет место, и понимание, и времени вдоволь, но что же здесь толку, если все более я понимаю, что ничего не могу сделать, — это говорят и траурные трубки гобоев, прислоненные к комьям земли, словно их погружают в свежевырытый ров.

 

Если в закрытом горном ущелье, где иногда прячут свой скарб контрабандисты, в Апеннинах, кто-то скрывается ночью, после бегства, а утром видит поднимающихся цепью карабинеров и наблюдает за каждым их шагом, который с подволакиванием ноги, и одновременно — за рассветом, — как осветляется все вокруг, минутами, и становится ярче, болезненно ярким — и спрятаться можно только в себя, как-то подвернуть края тела, сложиться вдвое, вчетверо, в восемь раз; если происходит такое, то ты, настигнутый, рассказываешь об этом немногим, не даешь интервью, не позируешь перед телекамерами. Это частная история, не на продажу.

              *

Потом все случилось. Мы вернемся к обстоятельствам, уточним их.

              *

Однако согласное угасание моцартовского анданте, примирение с умиранием никуда не годятся: совсем не европейцы, из низов, грубая энергия — вот мы какие, мы пронзительнее; балшем — скрипка и фортепьяно, и один другому не отвечает толком, но они звучат вместе — грохот камнепада и маленькие улочки — драматизм совсем другой, чем в испарине, для друзей, дописывать фортепьянные концерты, никому не показывать, исполнять шестерым, не продавать, прятать (а ведь некуда, и толку?) — вместо этого лучше складываться в гармошку, в пружину, меха — и распрямляться, до самого голенища сапога разглаживаться, ни одной складочки на лаковых поножах, и здесь гудение, органное гудение низов наперерез единственной скрипке — нет и не может быть компромиссов: вприсядку, так что даже ничего не различить, и шапка сминается — мужиком у шинка, и вверх — тут стрела, от каблука — копыта — одна длинная струна, протянутая — через сам копчик до холодка в затылке, до макушки, фуражки, — и тут он свистнет своих кобелей — он прикажет играть на гармошке, плясовую, сжаться, идти вприсядку — и пойдешь, куда денешься, змееныш ты, пойдешь, и он знает, как надо: темнее касайтесь скрипок, подниметесь в воздух, как дым; он свистнет, и ров будет простираться от самого дна до небес, там не тесно лежать; он так угрожает все уничтожить, распрямленный.

Несомненно, иногда, сколько ни тяни, скрипка обрывается, ее поддерживает фортепьяно в нижних регистрах, приходится иногда, бывает, и выдать пару-тройку аккордов, вдруг — уступы мавзолея, огромные ступени, полированный мрамор.

И звезды тоже выступают на небе, бывает, тогда он выходит из дому, и острия сияют, и продляют нам время, удлиняют ноты немного, пока, пока со скрежетом скрипки не нужно опять вонзить в землю лопаты, и если поднимешь голову, то, пожалуй, из кобуры полезут змеи, недаром же он играет с ними круглые сутки, нет, распрямляться не стоит — и все же, иногда — дергаешься — ломаная линия взгляда в высотах проходит по звездам, голубоватый блеск алмазов — сердцевина его взгляда — восходит прямо к сияющим иглам — они одного происхождения. От этого сходства с недрами все и гибнет. Мы мучаемся, мы всё понимаем — то тонкими голосами, пинцетами, ангельские зерна, надрываемся, то ниже — под дрожание диафрагмы — извлекаем глубокие звуки. Так это дело идет, пока не кончится.

 

О да, об этом балшем доблестного Блоха.

              *

А что же, все-таки, было?

              *

Сухая кровать на Литейном. Или сырая? Простыни, вывернутые, сведенные в жгуты, казалось, она была не одна — стройное смуглое тело и кули вокруг. Свита — жуки или что-то подобное, кровоподтеки, на самом деле, медленное старение. Она смотрела снизу вверх, кротко. Она ластилась, требовалось только бить и отталкивать, сжимать слишком сильно, давить в области шеи, на ключицы. Ударять по ребрам — гудят камертоном, терзать ягодицы, бедра — она сучила ногами, закусывала губы и прогибалась — почти вставала на мостик — далеко наверх — выпячивала подъемы груди.

 

Швырнул ее в ванну, кажется, ударилась лопаткой. Вышла в мужской рубашке, поцеловала губами с запекшейся кровью, разбитыми напрочь, шлепающими, ушла в консерваторию. Из прихожей пропал гобой в черном чехле, прислоненный к широким бамбуковым трубкам — для истязаний.

 

В комнате остался тяжелый запах, следы мела, меловая пыль, кожаный ремень на полу, мягчайший, для запястий — изгибалась — гладкий, низкий гребень позвоночника, длинный, когда он швырял ее, она всей грудью шла вперед — бесстрашно, со связанными руками, закидывая вверх, ожидая, не отстраняясь, когда он сметет напрочь — в мансарде, под грохот кровельного железа, на кровать со спинкой из металлических штырей, примотает грязными бинтами, и можно будет извиваться, подставлять тело под удары, под полированный брус темного букса, трости — они, как смычки, прокладывают рубчатые красные следы — надолго.

 

Она уходила, израненная, он оставался пить кофе на кухне — он бежал до Белинского, мимо цирка, по набережной Фонтанки, Невы, мимо Летнего сада, через Троицкий мост — на Петроградку. Он присмотрел велосипеды, их сломанные части славно составлялись в огромном пустом производственном корпусе, на бетонном полу. Никуда не ехали, без колес — он переставлял их сам, перетаскивал рамы с хрустящими беспомощными крыльями, повисшими над пустотой, останавливал вихляющие рули, пока огромная желтая полоса, начинавшаяся от двух часов дня, не сходила на нет. Он бежал обратно, она уже пила кофе на кухне, в безразмерной вязаной кофте, полураспустившейся, где-то видны были свежие шрамы.

              *

Несомненно, однажды было иначе.

 

Осень — белый, крепкий зуб в челюсти, легкой и страшной челюсти черкесской стали, сцепленной намертво на изогнутом клинке, на острие, самом пороге, — будто и вправду на шашке, точно чарка, блестящая белоснежная эмаль — в ряд. Стиснутые зубы дают еще больший эффект — отдаленные подземные толчки, те, что едва слышны в дрогнувших ногах — да, вышедшим попозже к океанскому берегу, вышедшим подышать свежим воздухом; ветер веет из глубины, красным флагом, закрепленным на китовом усе, на перистых облаках, корсет — все строго, мужчинам надевать следует только фрак, грудь колесом — есть глазами эти реющие полотнища, о, алые-бордовые (в сумерках), — и в то же время натянутые, складывающиеся со скрипом, спицами своими — и обод (спицы внутри поскрипывают, потрескивают) тащит по кровящей аллее цирка сверток, наматывая его на себя, куль с чем-то живым, треплющимся на ветру, ветхим, истонченным, но все еще имеющим объем, — оно, у океана, где черными силуэтами проходят (самая кромка заката) корабли, и к ним уходят длинные пристани, понтоны, оно напоминает знамя, багровое при затемнении, советское знамя, в которое вглядываются так пристально по ту сторону, на пологих пляжах Манхэттена. На стиснутые зубы эффект безмерен: действует мгновенно, контрабандный товар, радикальный цвет, одним словом — короткие, низкие волны надвигаются, слаженно, строем, быстро — так громоздились буфеты, комоды, шкафы и шифоньерки в старой комнате с недостижимыми потолками, и наверху лежали чемоданы, и связки старых газет, и разгораживали целое на целое и половину, — отдаленные толчки так же сотрясали все это (кромка мужественных островов, ряд чистейших зубов на катане, недаром она — то же молниеносное оружие нападения, оставляющее благородно незащищенной кисть руки, допускающая немногие удары, каждый из которых должен стать решающим, и всегда смотрящая — подвешенная — острием вверх), и тряска, дребезжание опрокидывали расчеты за горизонт Васильевского острова, а ведь это конец света, боги мои, для петербуржца — далее ничего, пустота, линия, все сжато в нитку и вовсе пропадает — из виду, а он говорил, что человек есть то, что он видит; на Манхэттене океан начинается только за последним мостом, под которым проносит тяжелую грязь, из-под парома, он начинается этим пляжем, за пушечными ядрами фортов, где город открыт воде. Немота наступает весьма величественно на горло, когда речь идет обо всем этом, перехватывает дыхание, в конечном счете, все равно — уехать или остаться, все равно — отступление неизбежно, оно предрешено, оно заказано. Петербург так открыт воде, разверстан по линейке, чтобы внутренности не могли слиться воедино, всё тут расставили, растащили по сторонам, всё в отдалении, даже если просверкнуть большой проспект Васильевского острова на мощном кабриолете — как херувимы, розовые щечки, пухлые губки (невпопад карие глаза, чудные, большие, и челка) и трубы, трубы страшной скорости в маленьких, тоненьких нежных пальчиках (лето и осень того года, снова), старушки кутаются в шали — поделом им, забивают оборки, комнаты коммунальных квартир, этих подгнивающих платьев, рюши-закоулки, мебелью с фанеровкой красного дерева и затейливыми столбиками, — неважно, грохнет, треснет, расколется, геометрически точно пройдет молния (только бы не по куполу Исаакиевского собора, однако и такое возможно, ведь мы стояли тогда напротив, все впритык, как это ошибочно, не разделяться); с Финского залива контуры — вершины острые, дуги, овалы, прямые — вся перспектива, маленькие значки, и все это на тряпочках, алых, броских материях, разрезанных — весьма дальновидно — художником с помощью линии горизонта, от которой все отваливается (все равно!) вверх или вниз. Надо сказать, что это созерцание — перевод взгляда через ложбину, — как и смотр, даваемый океану с манхэттенского пляжа — то же медленное прокатывание колесницы (металл остается холодным и улучшается его качество), обод, спицы внутри него (какое зрелище, оно редко представляется нашему взгляду) наматывают упорно уже отчетливые кровавые шматы, и оставляют на песке к тому же полустертые следы прозрачной тягучей жидкости, сальной — амфитеатр аплодирует, огромный цирк рукоплещет, и тут есть только небольшая разница — запущенный, пустой фрак, — там, где пляж, где нью-йоркская готовальня — сложный металлический берег с желобками и выемками, а внутренность на песке, под алчными брызгами, растянута, превращена в солдатские обмотки, легионеры потом нехотя счищают ее с золоченых обручей, брезгливо, или весь, целиком, как есть — ход на Васильевский, и тогда уже без передышки в центрифуге, как уж там с кислородом, кровавая пена на высоких оборотах перед глазами, в общем, это и становится неизбежной линией, неисцелимой, сквозной. Узкий проход на набережную, под аркой — частота возрастает или падает, но чувствуется, что как-то на своем месте, а не пригвожденный золочеными поножами силуэт, напряженно следящий за красной тряпкой, удерживаемый титановыми штырями Бруклинского моста, высохшими грушами гудзонских вод. И там, и там, и тут невозможно жить — да, и в Венеции тоже. И судорожно, минимально — та цепь островов, напоминающая челюсть и сквозящий меч, — она также непригодна для жизни, как все на свете, кроме тех мест, где есть только скука и, следовательно, нет никаких сил жить.

 

Все сказанное — только гирлянда, только огоньки вдоль одной улицы, китайский дракон, светящаяся разноцветная папиросная бумага, развевающаяся огненная пасть, вся в лентах; пересчитывая их, проходишь мимо темного парка в Павловске. Палитра фонариков, февральских, они натянуты между столбами электропередач, и они обретают перспективу, когда бежишь — а позади тот самый сверток, и колесница, и движение по кругу — триумф (ты растоптан, только вот что победило, кому это надобно?) — фанфары, а эти напитанные кровью, живые, булькающие объемы распадаются, и ты смотришь издалека, на них — там уже многие круги пройдены, а гул не стихает, и время считаешь по фонарикам, не опоздаешь ли на электричку, и все это равноденствие — уехать или остаться — неважно, — целиком или только частью, но такой, которая единственная и живет, и в этих софитах (казалось бы, крошечные разноцветные огоньки) она будет жить недолго, секунды, пока бежишь до конца улицы и думаешь об участи — в целом, ребристой, — а потом забвение, может быть, полное, а может быть — все повторится, как встарь, купно — так волосы, ее волосы — огромной купой падали — она опускала голову или закидывала, когда смеялась, — ничто не дает покоя, кто здесь, кто там, кто катается на створке шкафа — туда-сюда.

 

На обратном пути, в электричке (только раз это было), впереди, за черной равниной, где нет жилья (между пригородом и городом), мелькал и приближался серп — легкий, едва видный, белых огоньков, недолго. Так казалось, что многое можно вернуть, вытащить и спиц — крутящихся или китового уса, или китайского веера. Ничего, ничего нельзя сделать. Эта темнота, до огоньков, неясность, неведение, прошлое как будущее, все это длилось недолго, затем оно растворилось в отчетливом и размытом, ярчайшем сиянии разума.

 

Так было иначе. Как и положено, только однажды.

              *

Клац-клац. Железный коготь, огромный, по камню, тяжелый, тяжелее пилы, но так же упирающийся с лязгом единственным острым зубцом, — заставляли встать на это и идти, цаплей — вторая нога, тонюсенькая, мягкая, коротенькая, пугливо поджата. И вот у метро, к примеру, — сухие деревянные козлы, на них венецианское стекло, цветное (праздничное), тусклые отсветы — я стою и что-то делаю, не знаю, что-то, мимо, конечно, идет толпа народу, она прямо колосится на Невском, у этого круглого вестибюля площади Восстания, она ликует — бесшумно, серые складки, серые створки — и они глазеют своими щенячьими глазами, своими кукушачьими, тупыми, подслеповатыми глазками, пялятся, между собой-то: Сколько у него голов? — Три. — Порядочно. А лап? — Четыре. — Ну, это терпимо. С когтями? — Да. Пять когтей на каждой лапе. Каждый коготь с олений рог. — Серьезно? И острые у него когти? — Как ножи. — и так далее, никак не иссякнет сосуд. Мои достоинства представляются им весьма весомыми, и единственное острое орудие, приковывающее ногу к земле, вызывает уважение, особенно когда я пытаюсь двигаться, и оно скрежещет, оставляя белые следы на плитах тротуара. Эта травма, это sarchiello, которое постоянно ранит, оно возникло, потому что иначе никак было нельзя, потому что случилось так, а не иначе, — что не служит никаким оправданием.

Когда коготь отрывается от земли, даже немного, он наливается огромной силой, настоящей мощью — мы самодовольные и радостные, он отстранен и приподнят, и единственный зубец — чем не длань крепостной стены, отставленная далеко, с намеком — зубец смотрит вниз, и в какой-то момент, не разбирая ничего под собой, он опускается, со страстью, иногда впустую, но чаще попадает в чью-то ступню, так легко несущую (и несомую) — вес на носок, соприкосновение с каменной плитой, мягкий, всем прогибающимся сводом перекат на пятку, натянутый барабан, принимающий тяжесть тела, возмущенного шага связанного объема воды. Пригвожденная мучительно улыбается — ее всего лишь зацепил коготок, никто не смотрит в эту сторону, — ее спутник кивает и уходит вперед, и никто больше не пытается ничего сделать — никто не видит, потому-то она вызволит свою ступню сама — тупое орудие, этот коготь, вспорет все ткани насквозь, располовинит стопу, и дальше она поковыляет, как сможет, и будет улыбаться, и никогда ничего не вспомнит, ни о чем не скажет. Я останусь в средостении мятежа, в коликах, раздирающих душу изнутри, и буду вырывать из покорной толпы куски мяса, и действовать дальше — те же проторенные пути, мнимое согласие, тоска практики, избыток повторения, захлебываться, те же снасти, но и прекратить невозможно — за запретом пустота — полная космическая чернота, а я — не сталкер, я — маленький, нерешительный человек с крупными скулами и капризным, жестоким ртом, грубым атакующим носом — точно прорезь в шлеме крестоносца обрела объем, выдвинулась вперед; разглядывая с ужасом свое отражение в венецианском цветном стекле, рассматривая в подзорную трубу с дома напротив то, что творит мое тело. Коготь проходит по ней, он проходит по мне. Нескончаемый, истязающий мрак.

И никто не остановит. Было бы неплохо, пожалуй, я бы почувствовал себя лучше, если бы по мне кто-нибудь прошелся цепом, молотил меня, как пшеницу, — в конце концов это ведь почти как нунтяку, оставляющая важный след. Однако бросок когтя не завершился неудачей — наоборот, все вежливо сторонятся, чтобы не мешать.

 

Разве я желал чего-то подобного? Эта кровавая мишура некстати, она — помеха, — ведь от сотрясений страдают цветные стекла, они подскакивают, они могут даже расколоться, они расколются. Задумка, в конечном счете, состояла в том, чтобы перелететь океан, перепрыгнуть, это все было очень неплохо. Дурное началось, потому что меня все время возвращали с полдороги, я буквально обезумел наконец, когда в очередной раз они отправили меня назад, отшвырнули обратно — развернись и шагай, и перед глазами маячит старое, то, что было.

 

«А нож ты захватила с собой, тем не менее».

              *

Шум разорванных юбок, растерянность, спадающие ткани, волны с тихим шелестом, гудящий отлив, на пол, — на пол, она пытается поймать, захватить руками — все утекает сквозь пальцы, складки сбрасываются с выступающих косточек таза, водопады, норовисто уходят в низину, сверток там, оборачиваются вокруг корней; они оставляют голые ноги, очень длинные, до самого низа живота; прерывистый, затем усиливающийся, непрерывный, — очень много этих звуков трещащей материи, непропорционально много тканей, ничем не удерживаемых, их рвут и снизу, и сверху, тугой пояс — где-то, далеко, отброшен. Она собирает ткани, приседая на корточки, она встает на колени, она собирает волосы, и все утекает сквозь пальцы — оно же такое воздушное, оно такое невесомое, все противоречивое такое, в разные стороны, по паркету. Разорвали всё на длинные ленты, ее юбки, а волосы он намотал на кулак, так, видимо, удобнее, так проще — все ее тело постепенно следует — оно изгибается, подползает, как гусеница, для придания энергии можно еще иногда с силой прикладывать ее виском к стене или лучше — к острому углу косяка.

 

Пустая комната, большая, деревья в окне, паркет блестит лаком, прозрачный воздух, прохладный, пол и стены, пыточный стан, тянуть, растягивать, изгибать, медленно, тонко, только жалкая горка материи в углу, едва выделяется, пыльца — то ли есть, то ли нет, а черные колготки, тугие, так хорошо смотрятся на голых ногах, на ее худом теле.

 

Так было?

 

Нет, конечно, нет. Какая ерунда, не было ничего маниакального.

Скорее, страсть.

 

Ночь, черный насос, черный шар, и исподволь фонари, везде, огненные зигзаги, солнечные шары, серебряное сияние, длинные дуговые лампы, прожекторы, подсвечивающие стены Кремля, озаренные витрины бутиков, палящая радуга — кидаются в глаза, мошкара, мелкие капли лавы, как пот, и на лбу — все цвета спектра, остаются, на фоне ночи, фары, нити — рубиновые, топазовые отеки на окнах, аквамариновые бляшки. Тяжелый сливовый занавес — исподнее — от шеи до самых кончиков пальцев ног, — меня нет, полощется черное знамя — и в то же время оно — конская попона — испещрено — цветными точками, искрами, пылающими огоньками, которые прожигают, насквозь; кабинет, на стенах которого висят тяжелые драпировки, прогорающий толстый бархат — на него стряхивают огненные кончики сигарет, белый пепел — ночь протыкает сама себя этими алеющими остриями, на перекрестках, на набережной Москвы-реки, на бешеной скорости, чахлая «копейка» на поворотах с резким креном — вправо, влево, шофер сгорбился над рулем, мы развалились — все остается на нас — штрихи, шрамы, мы — ночь, мы — студень, прозрачный, стоймя — поток, там — мрак, что-то звериное, тени чудовищ, пологая толща океана, сиденья — качели — вбок, вбок. Рукомойник, туалет в клубе, холодная вода — ничего, ничего не помогает, во мне самом, черном, пухлое туловище совы, ее взгляд — огонь, оранжевый, желтый, золотой. Через шторы, непроницаемые — и изнутри горит — то выше, то ниже, ярко, сжигает — точки мерцающие, огненные мечи, диафрагма, наковальня, добела — острие — оно в груди слева и справа, и ниже и выше, антрацитовые эритроциты — во все стороны, в каждую сторону, веточки, раскаленные угли, и мы — поперек голубиной мягкости диванов, в режущий гул толпы — мы лежим там или здесь, короткая перебежка — слева огни, справа лица, все это — ночной плющ, он бежит по дну пролива, мы бежим по дну, впадая в каждое углубление, я его потерял, я переваливаюсь один — через хребет дивана — падаю за него, в полную темноту, но все колотится внутри — эти деревянные тротуары, деревянные башмаки, ставни, кадки и ступки — и меряется все этим, и дышит — чего же более? Когда акробатика заканчивается — слева лица, справа лица, везде огни, неумолчные, накормлен светом, стреляющим отовсюду, перестрелка короткими очередями, пригибаясь, я — плющ, стремглав текущий по дну океана, все заканчивается, круто уходит вверх берег — берег ночи, мои пальцы вянут, это листья, но внутри громоподобные колотушки, и тут я подвернул ногу, уже на пути к выходу, она ухватилась сама? — линия фронта, это огни зениток, это уже последние огни, подбрюшье самолета с мигающей лампочкой — я упал на ногу, на диван к ней. Кто она? Мы, темный, плющ, это салазки с какой-то горы, это ели сливаются, темно-зеленые треугольники, в самом коробе — слева, в моей груди, колотится — салазки подбрасывает в выбоинах, на неровностях, на бессветном льду, в леднике. Нет или да — я не слышу. Нет. Или да. Колотится, внутри меня все бьет — оно тяжелое, оно — джунгли, и живые твари, стволы деревьев — оно раскачивает меня и бьет в борта. И я хватаю ее, я прижал ее к себе, или она прижалась, ритм — это такой ритм, бой, больше ничего. Как так?

По створке ширмы плющ убегает вверх, он оголяет землю, он оставляет стены — веточка за веточкой, — надо гнаться, «копейка» кренится вправо, она уходит далеко влево — точно это петля, захлестывающая точки, скользит на карачках, мелкие иголки, ухватывающиеся одна за другую, нас оставляет кров, я прижимаю ее к себе, или она прижимается, ночь бушует — ночь во мне — тяжелое вязание — джунгли, покровы — круги, вислые уши спаниеля — бьются о голову, короб трясет, он сам ударяется углами, кость о кость, пепел, пепел.

Отделял, прислонял, дал уведомление, прижал к себе; прижалась? — нет или да — я ничего не слышу, темное море глубже, плющ убегает, мы колеблемы на качелях, на сидениях, она не сопротивляется, ее бросает ко мне, ее отталкивает, я с силой беру ее за подбородок, исподнее — темное море, оно уже вал — оно наматывает что-то — окно тайфуна — в фильме Феллини натянутая полиэтиленовая пленка, для парников, смятая, изображала море, ее тянули на валик, крутили ручку, медленно — таилась рябь. Я вонзаю, я впечатываю, я вскрываю, выламываю, что-то топорщится, она дышит, она дышит так громко — возможно, она кричит? Возможно, нет. Что она кричит? Я не слышу. Море стрекочет, это туча вертолетов поднимается над волнами, все кипит, оно достает до самых зависших над водой машин, во мне что-то тихо лепечет, оно поет, в самом сердце страшного гула, кульминация — это тихий голос, мы — одно тело, темное, потемневшее от пота, расправленное, как оружие, ее темные волосы, словно камуфляж. Я все делаю с силой, война — я наступаю, я нагоняю убегающий плющ, я ловлю ее дыхание — эти веточки сакуры, на вдохе она скрежещет, как громко, эти вертолеты, зависшие над бряцающим морем, морем пик, морем шпаг, наступающей в ночи армией — в ее губах. Я хочу, чтобы она забрала меня, я с силой напоминаю ей об этом.

 

Тяжелый удар плашмя — да? — голова… о… в угол… палаш или что-то тяжелое, металл, голова, кушетка, нет, это матрас, куски, никакой темноты, яркий свет, одна лампочка, — а она избита, она в центре, окровавленный рот, разбитые губы, лицо, синяки — сплошь, глаза не видны… когда сквозь иней на окне не видно света Божья… крестец провален куда-то, пена, осталась только пена, я ее чувствую… безвыходность тоски вдвойне с пустыней моря схожа… не смотреть никуда, ничего, не подняться, все можно решить кулуарно — это же только маленькое приключение… ее заворачивают во что-то, она не может идти, она — узник — короткие, печальные жесты, руки неподвижны, это амфитеатр? — ни одной веточки плюща, или он на ней, или он сбоку, что я сделал? — кровь вокруг ее рта, нарушено кровообращение в мелких сосудах, вылинявшая бледная кожа вся в следах, глаза скрыты… я вообще не знаю, кто она, что она здесь делает? — черт, голова — черт-черт-черт — отметина на лбу, она отвратительная, жалкое ничтожество… как затопляет камыши волненье после шторма (где-то еще под ребрами, на мягком, сок стекает, черт, черт) ушли на дно его души ее черты и формы… — с нее что-то соскоблили, там была смуглая плавная линия, контур, это тот кощей бессмертный, тот берег, о который всё во мне билось, черный камень египетских сфинксов, плющ выползал, плющ был пьян, волны, пасти китов на него кидались; кучка веточек и волос, я стремительно поднимаюсь по крутому склону океанского берега, у поверхности воды млекопитающая голубизна… он бродит, и до темноты укладывают в ящик раскиданные лоскуты и выкройки образчик… ненавижу… и, уколовшись об шитье с невынутой иголкой, внезапно видит всё ее, и… ненавижу.

              *

Сильное колебание воздуха у левого виска. На проходе — от шконки к клозету, — чтоб не зарябило, следует вертаться, менять плечо, сварганить мясной пирог из этой густой тишины во впадине, в кулуарах, из этого бульона, в кулак — воздух — словно бы облегчился кто-то, прямо от пола до потолка смрадный дух, душно. Электрического света нет, не положено, день, день серый, телега, тачка, тучные поля, как свитер домашней вязки, в крупную клетку, в мягких рытвинах, лакомый — и — у окна надо менять плечо, не то эта, занесенная над головой лампочка, пожалуй, лопнет прямо в глаз; надо покачиваться, надо отстраняться, оборачиваться, пусть мельтешит и светит то на левый висок, то на правый — чтоб траектория движения ломалась, словно голос, когда кричат, вопли, неимоверно. Кричать нельзя. И это очень заужает дорожку от окна к двери, от шконки к клозету, к загородке, к будке с толстой стенкой, наспех облепленной кафелем, а ведь если зрачок почувствует эту монотонность, эту нитку, он прямо на ней и повесится, он будет болтаться — в свободном полете, мерно, головокружение гарантировано — черная точка, не точка света.

Я ступаю не просто так, — в призрачном, сопровождающем рассвете — извечно появляются на моих ступнях чешки — кляксы, сборчатые бока, тряпичная подошва. Как образцовый ребенок, послушный мальчик, в третьем классе я покорно хожу на пластику, и ненавистные колготки врезаются в половые органы — ничто здесь не избавляет от тоски, только оборот вокруг плеча на время прекращает головокружение.